Приоткрытые розовые губки Анастасии, ее широко раскрытые глаза полны такой любовью, восторгом и нежностью, что невольно Иван, теперь замолкнувший, посмотрел на жену, улыбнулся сперва, а там и совсем расхохотался веселым, звонким, прежним своим, привычным хохотом.
— Ах ты, гусыня!.. Што загляделась? Давно не видала? Не признала, поди?
Совсем смутилась, вспыхнула, застыдясь, царица. Закрыла лицо руками, кинулась к мужу и, заметя его руку недалеко от своего лица, тихо коснулась ее пересохшими, трепещущими губами.
Какое-то детское, радостное, удивительно доброе выражение озарило все лицо угрюмого обыкновенно юноши.
Ласковым жестом, напоминающим отца, когда тот обнимает своего ребенка, приподнял царь жену и негромко, словно бы даже укоризненно, заговорил:
— Эй, Настек! Не забывай: не праздна ты, девонька! Не очень тормошись. Гляди, полпята месяца не пройдет. Наследника мне принести должна. Царевича богоданного, первенького, любименького. Так уж ты…
Совсем растерялась Анастасия, едва лепечет:
— Да я… Да штой-то ты? Я уж знаю… Ничего и не думаю, берегусь, Бог видит. А только очень уж жаль мне тебя, миленькой ты мой… Дорогой ты… родименькой… А я — нет. Я ничего. Пуще глазу и себя берегу, и его, нерожоного, желанного.
И совсем прижалась к мужу, слушая чутко, как порывисто бьется его горячее непокойное сердце. А он даже дыхание затаить старается, чтобы заглушить порывистую работу этого сердца.
V
22 июня, в полночь с понедельника на вторник, порывистый северо-западный ветер забушевал над спящим темным городом, над белокаменной Москвой, над ее деревянными, чернеющими в полумгле посадами и ближними выселками пригородными.
Из-за дальних лесов, от Миус, налетали порывы урагана, и все чаще, все сильнее.
Вихри вздымали глубокую пыль столбом на дорогах, на площадях, в переулках и улицах, везде, где обнаженная земля, давно не видавшая влаги, была истоптана, изьезжена, обращена в прах колесами, копытами конскими и людскими ногами.
Шумели и гнулись деревья в густых садах, раскинутых почти при каждом дворе в самой Москве, не говоря уже о посадах.
Гудели, словно спросонья, слабо откликаясь на удары ветра, колокола церквей, по большей части висящие в небольших открытых шатрах — навесах рядом с церквами.
Шуршат соломенные крыши на бедных избах, стучит и потрескивает драница на крышах богатых домов. Стучат, раскачиваясь, ветви в небольшие оконца, обращенные по большей части во двор или в сад.
Жутко москвичам. Давно такой бури не бывало. И еще хоть бы дождь при этом. Ждут люди дождичка. Но небо почти ясно. Показались на краю ночного неба длинные нити передовых облаков. Быстро несутся они, приближаются, проносятся легкой сетью, но не скипаются, не хотят склубиться в одну черную, сплошную тучу грозовую, дожденосную.
И зарницы сильные ярко сверкают вдалеке. Но грому почти не слыхать. Так, чуть рокочет где-то вдалеке… Сухая гроза, как говорится.
И не спят многие, особенно женщины. Свечи у икон зажгли, поднялись, молятся… Дети малые, словно предчувствуя какую-то беду, тоже неспокойны. Где тревожатся, мечутся во сне, а где и вовсе встали, поднялись, мать будят плачем или к матери, уже не спящей, вставшей на молитву, так и жмутся, так и тянутся.
— Господи, помилуй, спаси младенчиков! — с особенно горячей мольбою начинают тогда шептать материнские уста.
На улицах нигде души живой не видно. Даже бездомные собаки, бродящие ночью на поисках за добычей, и те попрятались куда-то.
Воздух весь, как и бывает перед грозой, сухой, густой какой-то. Налетит могучий порыв ветра и принесет все-таки с тучами пыли запах лесов, полей.
Умчался вихрь — и нечем дышать. Земля, пропитанная смрадными соками двухсоттысячного поселка людского, теперь словно обратно выдыхает миазмы, поглощенные ею. Это тяжелое, сухое дыхание невыносимо для человеческой груди.
И в домах тяжело дышать, и на просторе. Но никого не видно в переулках и на площадях. У кружал, у притонов, где порою всю ночь копошатся какие-то шалые тени, сейчас нет никого.
За Неглинкой-рекой, словно сказочные, шестирукие великаны, вытянули на высоте свои крылья черные ряды мельниц.
Иные из них неистово машут этими руками. Другие повернуты, отставлены от ветра, но закрепленные крылья все-таки шевелятся, выгибаются, поскрипывают так жалобно, так таинственно.
Во многих местах города и на посадах рогатками улицы забраны. У рогаток обыкновенно стража стоит. Смотрят, если кто по нужде идет или едет ночью, опрашивают каждого, опознают.
Сейчас и у рогаток пусто, безлюдно. Сторожа попрятались по хибаркам, устроенным для них где-нибудь неподалеку. Только иной бердыш свой оставил вместо себя на страже у переезда, у рогатки, на пустынной, темной улице.
Время уж близко к рассвету. Хоть грозовыми тучами все небо обложено — тусклый, слабый свет, предвещающий приближение утра, разливается над Москвой.
У небольшой, старенькой церковки во имя Воздвиженья Честного Креста, что на Арбате, почти на краю базарной площади, показались два человека, судя по одежде, кабальные холопи боярские.
Хотя и попутный им ветер налетает из-за домов, вырывается из горловин, какими глядят на грязную площадь окружающие ее улицы и переулки с тупиками, но порывы вихря так сильны, что приходится большое напряжение делать порой, только бы не свалиться, удержаться на ногах.
— Слышь, Будилка! — негромко обратился один из холопей к товарищу, приземистому, кряжистому новгородцу. — Коли зачинать, так оно само пора. Скоро и рассвенет, люди вставать почнут. Гляди, врюхаемся…
— Мышья душа, чего трепыхаешься? Небось не врюхаюсь! А только и то думно мне: починать ли? Ишь, ветры-то сильны таковы. Кабыть на наш угол не повернуло. И сами сгорим, не то людей попалим.
— Эва! Кады спохватился! Уж не калякай. Не про то послан. Робь, и концы в воду. Глянь-кось!
И помуслив палец, «мышья душа», как его звал товарищ, а иначе Мижуй, вятич, из дворни Захарьиных, Данилы, поднял этот влажный палец над головой и подержал мгновенье-другое.
— Во!.. Вона эвон тяга откедова. Прямо туда на Москву-реку и несет. От нас, значит, на посад, на слободу на Хамовничью. Да туды и не дотянет. Вал земляной поперек лежит, огня не пустит. А полевуручь — вода. Скажем, через «белу» стенку огонь перекинется. И то Кремлевски палаты за своими вторыми стенами, за высокими, целы стоят. А вправуручь — пустыри велики. Поварская слобода не загорится. Только вон энтот клин Арбацкой и выгорит. А тут все — беднота. Им не мудреное дело новые избы поставить…
И Мижуй, широко раздвинув руки, показал вперед от себя: какой, по его мнению, клин домов должен пострадать от пожара.
— Да что головой качаешь, словно козел на волков? Уж я ли не знаю? Не впервой! Как баю, так и будет. Уж мне дело знакомо. Мижуй-Скоропал не дарма зовусь. Валяй!
И он осторожно двинулся вперед, в обход старой церковки, с площади, углубляясь в ближайший тупичок, куда выходила задняя стена деревянного храма, откуда, очевидно, решено было начать поджог.
— А зачем с церкви Божией починать? — опять нерешительно зашептал сильный, но несообразительный и неопытный еще поджигатель Будила.
— Ворона! Душа-то у тея есть аль нетути? Ветер вон как тянет. Сухмень. Домишки словно грибы. Пора подрассветная. Запалить жилье — люди не выскочат, прокинуться от крепкого сна не поспеют, сгорят! А церковь — она пустая. Заполыхает — в набат ударют. Кто ближе — из домов повыскочат храм Божий тушить. Вот и не сгорят души хрещеные. Да буде скулить. Вишь, кладовушка малая за углом? С нее и починать надо. Церковь от нее и загорится. Все же не нашими руками.
Только что оба поджигателя собирались проскользнуть в узенький проход, оставленный между кладовушкой и задней стенкой церкви, как оттуда шарахнулся кто-то, уже раньше проникший сюда.
— Стой!
— Держи!
— Кто тута? — сразу раздалось в три голоса.
Три смертельно напуганных человека застыли на двух концах узенького прохода.