К сельсовету собирались ставичане, в основном женщины. Они зябко ежились, молча ожидая распоряжений, кому что делать.
Максим и старый Тесля отошли в сторону, быстро прикинули, сколько человек следует оставить на рытье второй траншеи, сколько послать на дивизионный склад за боеприпасами. Тесля достал из бокового кармана своего долгополого пальто план села (предусмотрительно разыскал в залежалом сельсоветском хламе!), расстелил плотный лист на коленях и, подслеповато щурясь, водил по нему длинным, тонким пальцем.
— Товарищ майор сказал, чтобы мы вот тут, за прудами, тянули траншею. Говорит, если придется отойти, то не дальше прудов, на плотине задержим немца.
— А вы неплохой тактик, дорогой мой учитель! — с мрачной улыбкой пошутил Зажура. — Видно, в свое время хорошо изучили баталии Богдана Хмельницкого?
— Эх, Максим, не те теперь времена, что при Хмельницком. — Тесля выпрямился, глаза его за стеклами очков сделались злыми. — Богдану было легче, чем нам. Таких супостатов и разбойников, как немецкие фашисты, наша земля еще не знала. А обороняться надо!.. Вообще-то повоюем, Максим, — добавил он бодрым голосом после паузы и даже слегка подмигнул Зажуре. — Не посрамим Хмельницкого: он громил вражью силу, сумеем и мы поддать немцам жару.
— Ну что ж, Иван Григорьевич, забирайте мужчин и приступайте к рытью траншеи, а я со своим войском, — кивнул он в сторону женщин, — пойду на склад. Время не ждет. Сколько тут до станции? Километров пять будет?
— Пожалуй, побольше. Все семь наберутся.
— Да, нелегкая дорожка по раскисшему чернозему… Трудно будет бабам, особенно тем, что постарше.
От сельсовета двинулись небольшой группой, но пока шли по селу, число добровольных помощниц войскам почти удвоилось. Из притихших изб выходили девушки, молодые женщины и, ни о чем не спрашивая, пристраивались к остальным. Шли сосредоточенные, хмурые, задумчивые. Платки, платки! Серые, черные, пестрые… Где ты, женская краса? Какая сила повернула тебя к горькому служению войне?
В международных конвенциях, освещающих великие принципы гуманизма, есть слова: «гражданское население», «неприкосновенность жилища», «нерушимость законов контрибуции», «этика оккупационных войск». Он, Зажура, хорошо помнит лекции своего университетского профессора Гая по международному праву — Гуго Гроций, Ласса Оппенгейм, Гаагская и Женевская конвенции… Древние и сегодняшние мечтатели! «Этика оккупанта остается неизменной и обязывает всех…» Профессор Гай читал эти строки по тексту Гаагской конвенции, иронически прищурив глаза. Он знал жизнь и имел достаточно ясное представление об «этике оккупантов».
И все-таки старый университетский профессор верил в незыблемость международного права, в его справедливость. И он, Зажура, тоже, помнится, верил. Собственно, не то чтобы верил, ему просто очень хотелось верить. Но всякий раз наплывали противоречивые мысли, брали за душу сомнения, и тогда он говорил себе, что все это — обман, что нет и не может быть права вести грабительскую войну, права убивать, истязать, насиловать. Есть одно право: бороться с фашизмом, бороться всеми силами и средствами. И он, Зажура, будет служить этому праву всю свою жизнь.
Зажура шел впереди колонны. За его спиной глухо шлепали по грязи сапоги, ботинки, чуни. Колонна росла. Шагавшие в ней люди мало что знали о международном праве. Какое им дело до древнего Гуго Греция, до солидных томов, написанных английским юристом Оппенгеймом? Не читали они и международных конвенций об этике оккупантов. Зато испытали на себе «этику» гитлеровских захватчиков и ничего не забыли. Они оставили свои избы и неухоженных детей, для того чтобы в меру сил помочь войскам отстоять родное село, не выпустить фашистов из окружения. Они идут, охваченные страхом и печалью. Долгие месяцы недоедания, затаенной боязни и сейчас отражаются на их лицах. Но они готовы отдать последнее во имя разгрома «нового порядка», ибо нет ничего ужаснее того, что обещает им близкий гул немецких пушек.
День все больше хмурился. Над полями темной громадой нависали тучи. Моросил холодный дождь. Несмотря на ненастье и тревожную боевую обстановку, Зажура ощущал удивительное спокойствие. Он был при деле и знал, что для него это тоже боевое задание.
«Капитан Зажура во главе женской роты прибыл за боеприпасами!» Звучит необычно? Ну и что из того? Главное, он видит (это запомнится ему на всю жизнь), что все вокруг него начинает жить по-новому, с новой силой, с новой радостью.
Когда они вышли на пригорок, перед ними открылась панорама словно иного мира. По шоссе быстро проносились грузовые машины, двигались колонны солдат, подводы.
— Теперь уж недалеко, скоро дойдем, — облегченно вздохнул Зажура и обернулся к топавшему следом за ним от самого сельсовета сухому старичку, который все время что-то монотонно бормотал себе под нос.
— Теперь, видать, скоро, — подтвердил старичок, останавливаясь. Его сухонькое лицо сразу повеселело, преобразилось и как бы разгладилось.
Вслед за старичком остановилась на грязной дороге и вся женская колонна. Зажура окинул ее взглядом и вдруг среди овчинных кожушков, шубеек, серых ватников увидел родную мать. «Мама!» — едва не крикнул он. Мать была все в том же мужском полушубке, в котором Максим застал ее дома. На голове, как и у большинства женщин, серый платок. Широкая, колоколом, юбка прикрывала старые солдатские кирзовые сапоги. Она ничем не отличалась от остальных и сейчас совсем не походила ни на сельскую учительницу, ни на жену агронома.
Максим хотел подойти к матери, чтобы шагать с ней рядом, но как раз в этот момент стоявший за его спиной старичок озабоченно проговорил, дернув Зажуру за рукав шинели:
— Бачишь, товарищ капитан, який в Ставках пожар? Горить село… Может, немец уже преть с другого боку? Ой, будэ лихо, будэ!..
Мельком глянув на поднимавшиеся над селом густые клубы дыма, Зажура властно поднял руку и приказал двигаться дальше.
…Возвращались уже в темноте, той же расхлябанной, грязной дорогой. Тучи на западе несколько рассеялись, кое-где сквозь них просвечивались красные, словно пропитанные кровью, куски неба.
Стало холоднее. Временами крупными хлопьями падал снег. Сгибаясь под тяжестью мешков и котомок, женщины ступали по грязи осторожно и тихо: казалось, идут не люди, а привидения, не знающие ни цели своего похода, ни своей судьбы.
На самом же деле они знали все. Это были женщины нового мира, новой эпохи, как бы мог сказать о них поэт или философ. Это были женщины, пережившие неимоверную тяжесть вражеской оккупации, женщины, готовые на все ради защиты своих детей, ради защиты своих очагов. Они несли патроны, мины и гранаты. У каждой за спиной был мешок или котомка, на лице — застывшее отчаянное напряжение, а тревожный взгляд устремлен вперед — к закатному небу, на темно-багровом фоне которого расплывались дымы горящего села.
Зажура не подошел к матери и на обратном пути. Он словно стыдился ее, а почему — не знал и сам. Возможно, его угнетало воспоминание о Зосе, которой он все-таки подал руку, хотя мать не хотела этого и, пожалуй, не зря предупреждала его. Сейчас он с особой остротой чувствовал правоту материнского упрека. Мать идет с ним в колонне односельчанок, а та, обленившаяся «паненка», точно назло людям, наперекор всему селу осталась дома.
«Ну что ж, — размышлял Максим, — хоть война — большое горе, но и от нее есть прок: она разметает всякую нечисть и фальшь! Теперь-то я научусь распознавать людей! Не раскисну от первого сладенького взгляда».
В это мгновение откуда-то слева, со стороны леса, гулко застрочили пулеметы. Не было видно, кто стреляет, — гремело где-то словно под землей, но гремело упорно, с сатанинской настойчивостью. Вслед за пулеметами загрохотали артиллерийские выстрелы. Зажура догадался — очередная немецкая атака. Он невольно замедлил шаг, оглянулся вокруг. Женщины тоже насторожились, стали пугливо озираться по сторонам, будто отмахивались от слепней. Какая-то молодуха поскользнулась, упала, мешок с патронами придавил ее, и она застонала, заголосила, словно пораженная пулей. Едва подняли одну, как упала другая. И опять стоны, суматоха. Вскоре уже отовсюду слышались испуганные голоса, истерические всхлипывания…