Изменить стиль страницы

Горенка была прибранной. На зеркало в резной раме черного дерева и горку с поблескивающей позолотой посудой наброшены длинные, искусно и щедро расписанные рушники. И на комоде новая накидка. И тумбочки-треноги под черным лаком, расставленные по углам, тоже накрыты белоснежными накидками.

«К масленице», — догадался Яков.

В переднем углу перед иконостасом горела лампада — голубь на трех изящных позолоченных цепочках. В тусклом колеблющемся свете лампады позолоченные оклады икон горели огнем, и все убранство придавало дому торжественность, а потому и наступающий праздник представился Якову значительным и нужным. Он подошел к зеркалу, всмотрелся. Лицо почернело, глаза ввалились от бессонницы. Всю прошлую ночь, без отдыха, не смыкая глаз, вывозили рыбу из зимовальных ям. Сазаны там лежат многослойными пластами. Вырубай майны да выгребай рыбу и замораживай на льду. Четыре ездки сделали. Рыбу на стану у Красавчика припрятали. Недалеко от Красавчика для отвода глаз сети загодя выбили — пусть видят, что и Крепкожилины в законом положенных местах промышляют.

Когда возвращались — хотели сети выбрать, а не тут-то было. Опередил кто-то, всю справу как корова языком слизнула.

…Но гребанули хорошо. Почаще бы так! К весне отец, пожалуй, выделит его. Заживут тогда они с Аленой отдельным хозяйством. И не придется выслушивать ворчание старика…

Яков потрогал брови. В зеркале появились потрескавшиеся руки. Правду говорят, что он весь в отца: коренаст, смугл, скуласт по-азиатски, уши торчком, смоляные завитушки волос. И губы плотно сжаты, как у отца, и рот такой же великоватый.

…В глубине зеркала мелькнула Алена. Яков резко обернулся и обнял жену.

— Проспала. Тятя не серчал? — в глазах радость и тревога.

— Нет, за что же, — соврал Яков, не желая огорчать Алену.

…За ужином мать сообщила:

— От Андрея письмо. Алена, куда я дела его?

Алена поднялась и ушла в переднюю.

— Вчерась Илюшка Лихач в волости был. Из управы, слышь, передали.

Яков читал медленно, грамоту не шибко знал. Да и брат пишет по-ученому размашисто, крючки да хвостики сплошные: враз и не разберешь, что к чему.

Дмитрий Самсоныч слушал, старательно разжевывая крепкими зубами говядину и хлебая щи большой, ярко расписанной ложкой, и только после того, как Яков, окончив читать письмо, отдал его матери, а Меланья бережно сложила бумажку и сунула в кармашек под передником, он плеснул в рот стакан водки, закусил хрусткой квашеной капустой и проговорил сердито:

— Выводит, домой вертается… — Налил еще стакан водки, но в сердцах отодвинул его. — Домой. Зачем? Кого врачевать? Лихача да Макара? Что с них возьмешь? Вошь — не грош. А я-то мошну вытряхивал, думал: хоть меньшой в люди выйдет.

Старик считал, что Андрей далеко в грамоте пошел, латынь как свои пять пальцев знает, хворь любую из человека выгоняет. Ученый человек, врач… И вдруг — в село!

…Мысли о сыне вконец вывели старика из себя. Он изрядно захмелел, пил не закусывая, ругался, выказывай тем самым недовольство решением меньшого…

Меланья, зная суровый характер мужа, незаметно скрылась за печку, забралась на свою кровать, укрылась на всякий случай теплой одеялкой и чутко прислушивалась к тому, что происходит за столом. И Яков с Аленой давно вылезли из-за стола, а хозяин дома все еще буйствовал, пьяно бормотал.

Под столом лежала пустая бутылка, на столе — другая, недопитая. Старик пытался запеть, звал жену, ругал Андрея.

Перед тем как лечь, Яков вышел напоить коней, засыпать овса и заложить сено. Пегаш, почуяв хозяина, всхрапнул, потянулся навстречу. Он жадно и много пил. А потом, успокоившись, захрумкал овсом.

— Жуй-жуй, — Яков похлопал ладонью по крупу. — Завтра работенки хватит. До Красавчика не раз обернуться надо.

Раздеваясь в горенке, Яков слышал пьяное мычание отца:

Тетка Меланья
Сумлительная баба,
По двору ходит,
Руками разводит.
Ой, горюшко-горе,
Руками разводит.

Алена уже лежала в постели. Яков нырнул под одеяло и будто ожог почувствовал от прикосновения к молодому упругому телу жены.

3

А в это время, прячась в тени камышовых изгородей, волком озираясь по сторонам, от забора к забору пробирался к своей мазанке Макар Волокуша.

Холодом сводило лицо и руки. Спина и ноги ныли от усталости. Чем ближе подходил Макар к дому, тем тяжелей казалась ему ноша. Одолевая длинную дорогу, ему не раз хотелось отдохнуть, но Макар не позволил себе этого, потому как знал: остановись он на минутку, дай передышку ногам, присядь в сугроб — и уже не подняться, не увидеть дома, Прасковью, детей…

Он переборол себя, дошел. У калитки, сколоченной из просмоленных обломков старой бударки, Макар остановился, прислонился к невысокому, по грудь, камышовому забору, затих. Чутко вслушиваясь в ночные звуки, проследил за улицей. Не заметив ничего подозрительного, успокоился.

Где-то по соседству надрывно прогорланил петух, ему ответил другой, а вскоре проснулся весь полуночный петушиный хор. Налетел колючий ветер. Зашептали камышинки на повети, застонали заборы, с чьей-то крыши сорвалась доска и звонко ударилась о мерзлую землю.

Макар вошел в мазанку. В углу перед образами коптила лампадка. Огонек ее трепыхался, отчего иконы сложно оживали. Левый глаз божьей матери почернел от копоти, другой неестественно блестел в сумраке мазанки, и Макару показалось, что она, грустно раздумывая о чем-то, прищурилась одним глазом и (неодобрительно смотрит на него. Он машинально перекрестился, зашептал молитву.

Потом вытянул из-за пояса топор, упрятал его под лавку, сбросил с себя вместе с полушубком тяжелый, затвердевший, как колотушка, мешок, присел у стола. Руки непослушно дрожали; и по этой причине он долго не мог закурить.

Когда успокоился малость, отодрал мешок от повлажневшего полушубка, спрятал ношу под печь — подальше от глаз, повесил в запечье полушубок на крупный граненый шпигорник, опять опустился на длинную, до блеска отполированную детскими штанами, скамью. Шел — думал об отдыхе, о сне, а добрался вот — и спать не хочется. Сквозь клубы табачного дыма, плававшие в воздухе слоистыми волнами, окинул взором мазанку.

На широкой печи, застланной чаканкой и старым тюфяком, сшитым Прасковьей из цветастых лоскутков, спали дети. У края лежал старший — Николка. На масленицу ему одиннадцать стукнет. Уже большой, и сам это чувствует. На днях сказал матери:

— С тятей работать пойду. Хватит шманяться…

Прасковья со слезами радости на глазах передала его слова мужу. Макар после этого несколько дней испытывал непонятное ощущение. И радостно было ему, что сын подрос, в помощники годится. Но и расстроили его Николкины слова: в таком возрасте ему бы альчики еще гонять да в школу бегать.

Подрос. А там, глядишь, и Васька с Игнаткой на ноги встанут… «Три сына», — подумал Макар, и на миг в груди затеплилась гордость. Но тут же это ощущение погасло, словно немощный огонек лампады на ветру. Чем гордиться, если лежат дети едва прикрытые рваными фуфайками, из-под которых выпятились голые потрескавшиеся пятки.

Порывистый норд, содрогнув мазанку, ворвался в нее сквозь невидимые щели рам и чуть приметно полыхнул огоньком лампады. По стенам метнулись причудливые тени, блеснула глазом божья матерь. Макар отвернулся от нее, посмотрел на Прасковью. Она лежала на деревянной кровати, застланной чаканкой.

…Прошлой осенью на раскатах, возле Макарова стана, городские охотники подстрелили лебедя, а когда стали разделывать птицу и бросать перо в воду, Макар не стерпел, подошел к ним.

— Пошто добро выбрасывать?

Охотники переглянулись.

— Аль собирать будем. Рехнулся, мужик?

— Дай сюда. — Макар ощипал лебедя, аккуратно собрал перо и пух в мешок.

— Вот спасибо, — порадовались городчане. — Мы тебя покличем когда надо. А то у нас нет любителей бабьим делом заниматься.