Шмуль замолчал, наконец, задохнувшись от длинной и быстрой речи, а Меир, глядя ему в лицо горящим пронизывающим взглядом, спросил:
— А если бы меня богачи приказали побить камнями, вы бы также сказали: пусть так будет?
Шмуль сразу так испугался страшного предположения Меира, что даже отскочил от него на несколько шагов.
— Гвалт! — воскликнул он. — Зачем допускать такие скверные мысли к себе в голову!
Потом, однако, добавил спокойнее:
— Ну, морейне, если бы ты не соблюдал нашего святого закона…
Но не докончил, так как Меир перебил его, и в звуке его голоса звучало увлечение:
— Шмуль! А разве вы все знаете, что такое наш святой закон? Что в нем божественное приказание и что людской вымысел?
— Ша! — зашикал потихоньку Шмуль, — нас слушают люди! Я не хочу, морейне, чтобы в моем доме тебя постигла неприятность!
Меир бросил взгляд за окно и увидел, что и в самом деле несколько взрослых мужчин уселось на длинной, узкой скамейке, стоявшей у стены дома Шмуля. Люди эти вовсе не подслушивали, наоборот, они даже разговаривали между собой, но, очевидно, последние возгласы Шмуля и Меира были услышаны ими, так как они заглянули в открытое оконце и смотрели в комнату с удивлением и явным недоброжелательством. Меир нетерпеливо пожал плечами и, не прощаясь со Шмулем, направился к выходу. Но когда он был уже у порога, Шмуль подскочил к нему и, быстро наклонившись своей гибкой фигурой, поцеловал ему руку.
— Морей не! — прошептал он, — мне очень жаль тебя! Опомнись! У тебя очень доброе сердце, но очень плохая голова! В ней горит огонь! Ай-вей! Что ты сделал сегодня с меламедом! Морейне! Опомнись и не создавай соблазна еврейскому народу!
Продолжая держать руку Меира в своих худых руках, он поднял к нему лицо, нервно вздрагивавшее, и поспешно прибавил:
— Морейне! Если б над тобой не тяготело такое страшное обвинение, я бы открыл сегодня перед тобой мое сердце. Потому что сегодня у хайета Шмуля большие затруднения! Ну, он сам не знает, что делать! Он может остаться на всю жизнь таким бедным, как теперь, и может сделаться богатым! Он может быть очень счастливым и очень несчастным, потому что к нему идет теперь великое счастье и само лезет ему в руки, но он боится взять его, потому что оно выглядит как несчастье!
Меир задумчиво посмотрел на бедняка, загадочно говорившего о какой-то тайне. Но в эту минуту из-за черной печи отозвался грубый, хриплый голос Иохеля:
— Шмуль! Да замолчишь ли ты? Ком хер!
Шмуль со все еще вздрагивающим лицом, на котором было выражение какой-то все поглощающей заботы, отскочил от Меира, и тот задумчиво, с пылающим взором вышел на улицу.
Сидевшие у стены люди при виде его заметно нахмурились. Двое из них поздоровались с ним коротко и равнодушно; никто, как бывало раньше, не встал перед ним, никто не подошел к нему, чтобы проводить его по улице, доверчиво разговаривая с ним.
Только из-под стены дома поднялся ребенок в длинном сером сюртучишке, и едва Меир отошел на несколько шагов, — последовал за ним. Руки у него были всунуты в рукава одежды, глаза были измученные и сонливые. Однако он продолжал идти, а так как возбужденный юноша двигался вперед скорым шагом, то и ребенок также ускорял шаги.
Идя, таким образом, друг за другом, Меир и Лейбеле прошли длинную улицу и вскоре очутились на пустырях, отделявших последние дома местечка от Караимского холма.
Было уже совершенно темно, но в хате Абеля Караима еще не горело желтое пламя маленькой свечки. Однако в ней не спали: едва Меир приблизился к открытому окну, как в нем показалась стройная фигура Голды.
Они молча поздоровались, кивнув друг другу головой.
— Голда, — сказал Меир тихо, но быстро, — у тебя не было никаких неприятностей? Никто тебе не причинил зла?
Девушка молчала минуту, потом в свою очередь ответила вопросом:
— Почему ты, Меир, спрашиваешь меня об этом?
— Я боюсь, что тебя могут обидеть. Люди начали говорить о тебе.
Голда презрительно пожала плечами.
— Я на их обиды не обращаю внимания, — сказала она, — я выросла вместе с обидой, это моя сестра.
Минуту продолжалось молчание. Меир все еще казался встревоженным.
— Почему у вас сегодня темно в доме? — спросил он.
— У меня нет шерсти для пряжи, а зейде молится в темноте.
Действительно, из угла комнаты доносился дрожащий голос молящегося Абеля.
— А почему у тебя нет шерсти для пряжи? — спросил Меир.
— Я отнесла Гане Витебской и Саре, жене Бера, то, что напряла для них, а они мне не дали больше работы.
— Они ничего худого не сказали тебе? — порывисто спросил Меир.
Голда опять помолчала немного.
— Людские глаза говорят иногда худшие вещи, нежели язык, — произнесла она спокойно.
Видимо, она не хотела жаловаться или обвинять кого-либо.
Впрочем, возможно, что ее мало трогало все, касавшееся ее самой, и что мысли ее были заняты чем-то другим.
— Меир, — сказала она, — у тебя была на этих днях большая неприятность…
Меир сел на маленькую узкую лавочку, стоявшую под открытым окном, подпер голову руками и тяжело вздохнул.
— Наибольшее огорчение было у меня сегодня, — ответил он: — народ мой отвратил от меня лицо свое и объявил меня своим врагом. Когда я прохожу, то вместо расположения к себе вижу враждебность, а те, которые открывали передо мной свои сердца, теперь относятся ко мне подозрительно…
Голда печально опустила голову; через минуту Меир продолжал:
— Я сам уже не знаю теперь, что мне делать. Великое сомнение охватило мою душу. Если я буду говорить и действовать, как мне велит мое сердце, народ мой возненавидит меня, и несчастья обрушатся на мою голову. А если я буду говорить и действовать против своего сердца, я сам возненавижу себя, и никакое счастье не будет мне мило. Сидя в бет-га-мидраше, я решил поддерживать со всеми мир, на глупые и скверные вещи закрывать глаза и жить спокойно. Но, выйдя из бет-га-мидраша, я не выдержал и из-за одного бедного ребенка восстановил против себя меламеда, а из-за меламеда всех старших и весь народ. Вот что я сделал сегодня! А теперь я опять думаю: к чему все это? Разве, благодаря этому, меламед перестанет выбивать у бедных детей из головы разум, разве он не будет лишать их тело здоровья?.. Что могу я сделать? Я один… молод… жены и детей у меня еще нет и крупных дел я не веду… Значит, надо мною все властны, а я ни над кем. Моих приятелей преследуют за то, что они водят со мной дружбу. Они испугаются и бросят меня. Тебя начали уже преследовать за то, что ты соединила свое сердце с моим, за то, что твой голос был товарищем моему… И я погублю тебя этим… Может быть, лучше закрыть глаза и уши… приказать печали и тоске, чтобы они ушли из сердца… и жить так, как все живут?..
Меир говорил все тише: по голосу его было слышно, что неуверенность и сомнения жестоко разрывают ему грудь.
Воцарилось довольно долгое молчание. В это время из-за холма, у подножия которого стояла хата, стали доноситься какие-то звуки. Только с трудом можно было сразу отличить среди этих звуков стук колес, тиха двигавшихся по песчаной почве, сдержанный говор и шаги множества людей. Минуту спустя эти звуки стали ближе и яснее; среди глубокой тишины, царившей в этом месте, в них было что-то таинственное.
— Что это такое? — вставая с лавки, сказал Меар.
— Что это такое? — спокойно повторила Голда.
— Мне кажется, — начал юноша, — будто с той стороны горы ехало много возов и что они остановились…
— А мне кажется, словно в горе что-то гудит и стучит.
И действительно, могло показаться, что шаги людей раздаются теперь внутри самого холма и что там слышится стук бросаемых и устанавливаемых тяжелых предметов.
Тревога отразилась на лице Меира. Он пристально посмотрел на Голду.
— Затвори окно и запри на засов! — сказал он торопливо. — Я пойду посмотрю, что там такое.
Он, видимо, боялся за нее. Но девушка пожала плечами и ответила:
— К чему мне запирать окно и двери? Они очень ветхие, и если б даже я и заперла их, каждый, кто только дотронется до них сильной рукой, откроет их.