Панцевичова с грохотом поставила бадью на пол.
— Ну, — язвительно засмеялась она, — я-то думала, что ты набралась ума, а ты, как была, дура, так и осталась! Не хочу! Не хочу! Господи милостивый, чего тут не хотеть? Может, молодого парня из хорошего семейства, который влюбился в тебя, как мартовский кот? Или такого богатства, что мало какой шляхтянке доставалось? Или, может, двойного приданого, которое братец, других своих сестер обидев, тебе подарил?!
— Я его об этом не просила, и ты меня приданым не попрекай, а то как швырну вам его в глаза и — будьте здоровы! Дескать, кланяюсь бабушке!..
По ее напряженному, необычно высокому голосу, выпрямившейся фигуре и мечущим молнии глазам было видно, что ее охватило непреодолимое желание затеять ссору. Панцевичову тоже нетрудно было заразить Подобным желанием; однако на этот раз удивление ее пересилило гнев.
— Салюся, — начала она, — да что с тобой нынче делается? Белены ты, что ли, объелась? Я тут для нее стараюсь, из сил выбилась, родных детей и хозяйство забросила, а она ко мне с глупостями заявляется! А ты свое шикарное-то платьице скинь, рукава засучи да принимайся-ка лучше за стирку! Надо твое белье постирать, не пойдешь же ты с грязным в мужнин дом, да и Константы для своего не станет нанимать прачку, когда мы тут обе сидим. Слышишь, Салюся? Помоги мне котел снять с машинки!
Сжав губы, быстрыми, нетерпеливыми движениями Салюся расстегнула и сбросила свое городское платье с турнюром. Оставшись в домотканной юбке, она засучила по локоть рукава, без большого труда сняла вместе с сестрой с машинки котел и вылила горячую воду в бадью. Густой пар, поднявшийся из бадьи, наполнил кухню почти непроницаемым туманом, окутал обеих женщин и осел на их лицах крупными каплями. Проступавшие сквозь сизый туман резкие черты Панцевичовой, с жгучими глазами и черными, как смоль, волосами, выбившимися из-под красного платка, выражали энергию и упорство. Нет, не от нее, от нее-то наверное не могла ждать Салюся утешения и доброго совета. Опорожнив наполовину котел, Салюся снова поставила его на плиту и, подойдя к бадье, утерла мокрое от пара лицо.
— А все-таки, — произнесла она очень громко и звонко, — я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.
После этого Салюся уже не сказала сестре ни слова. Стиснув зубы, она склонилась над бадьей и, ни на минуту не отрываясь, стирала, намыливала, терла и выжимала с таким ожесточением и шумом, как будто надеялась заглушить тоску, окунувшись с головой в работу.
Два дня она стирала, не разгибая спины, и два дня ни с кем не обмолвилась ни словом. Она была мрачна и молчалива, как могила; казалось, одни только глаза ее жили, думали, тосковали и отчаивались. Панцевичова, вовсе не охотница помолчать, со зла назвала ее букой и истуканом. Константы, пренебрежительно махнув рукой, смеялся:
— Девичьи прихоти! Все они куражатся перед свадьбой. Бабьи выдумки; дурак бы я был, если б стал ее слушать! Фью, фью! Фью, фью, фью!!
Панцевич, глубокомысленно поднимая белесые брови, важно разглагольствовал:
— На то господь бог и создал девичью скромность, чтобы девицы, еще не утратив венка своего, по нем убивались и скорбели!
Гостей в эти дни совсем не бывало в доме, а когда, по заведенному обычаю, являлись кавалеры, Салюся с мокрым бельем в голых руках выпроваживала их без всяких церемоний.
— И не ходите теперь! Недосуг мне с вами теперь баклуши бить, да и неохота!
Несколько раз на дню она выбегала во двор и, машинально вытирая руки фартуком, смотрела на дорогу. Что это Коньцова не едет? Салюся ждала ее, как жаждущий — каплю воды, как, ждут в отчаянии проблеска надежды. Потеряв терпение, она заходила к Габрысю пожаловаться:
— Габрысь, что же Коньцова все не едет?
И всякий раз Габрысь недоумевал и с удивлением спрашивал, зачем ей понадобилась именно эта сестра, а Салюся сердито кричала ему: «Глупый вы, ничего не смыслите!» и, хлопнув дверью, снова бежала к бадье.
После ее ухода Габрысь долго стоял, как прикованный, а его желтое костлявое лицо еще более вытягивалось от огорчения.
Наконец Салюся дождалась, и не успела Коньцова войти в дом, как она, чуть не сорвав с нее шаль и салоп, бросилась ей на шею, и плача и смеясь. Она с таким нетерпением ждала возможности побыть наедине с любимой сестрой, что только мельком взглянула на подвенечный убор, который та привезла ей в подарок. Улучив минутку, когда Коньцова вышла в боковушку что-то достать из своего сундука, Салюся, испуганно озираясь, на цыпочках побежала следом и, присев на пол подле нее, зашептала:
— Рассказывай же, Анулька, что с ним? Что он тебе говорил? Очень он отчаивается? Жалуется на меня, да? Похудел он? И что ты ему сказала?
— Кто? Кому? — рассеянно спросила Коньцова. роясь в сундуке.
— Кто? Кому? — передразнила ее Салюся. — Иисусе, Мария! Как вы все недогадливы! Ну, рассказывай же, Анулька, ради бога, рассказывай! Ты, наверно, все о нем знаешь, он ведь приезжал к тебе…
Она говорила как в бреду, пожирая глазами сестру, которая, наконец, догадалась, о ком ее спрашивает Салюся.
— Во имя отца и сына, — перекрестилась она, — откуда же мне знать о нем, да и где я могла…
— Как откуда? Как где? Разве он не приезжал к тебе?
— В глаза я его не видала и приезда его не ждала, да он, наверно, и не думал приезжать!
— Не думал приезжать!.. Как это? — повторила Салюся и снова принялась спрашивать:
— Но письмо ты от него получила?
— Ни строчки!
— Не написал?!
Руки ее упали, как плети.
— Так расскажи хотя бы, что ты о нем слышала? Может, он захворал? Или он не считает, что между нами все кончено? А может, рассердился?
Коньцова руками развела.
— И не видела я его, и не слышала о нем, и даже в голову мне не пришло узнавать про него. Чего ради мне про него узнавать? Теперь он для нас чужой человек и навсегда останется чужим, а может, и врагом.
— Может, кому-нибудь он и враг, но не мне, — вспылила Салюся, а потом обняла сестру и, умильно заглядывая ей в лицо, зашептала:
— Ты правду говоришь, Анулька, а? Правду ты говоришь? Не видела ты его? Не слышала ничего? Милая, дорогая ты моя, золотая, ну, скажи мне правду, скажи!
Коньцова пожала плечами.
— Отвяжись ты от меня! Что ты все спрашиваешь у меня глупости. Что мне тебе рассказать? Не видела, не слышала, не узнала — и все! Да и тебе уже не пристало спрашивать про него, если через два дня ты венчаешься с другим…
Салюся встала, молча вышла в сени и, будто остолбенев, долго стояла, уставясь глазами в одну точку.
— Словно камень в воду… — беззвучно шептала она, — словно камень в воду!..
Она испытывала такое чувство, как будто теперь, когда Коньцова приехала, не привезя ей ни весточки, ни единого слова, только теперь нить, связывавшая ее с Ежем, порвалась окончательно и уже навсегда. Если она от сестры ничего не узнала, то уже ни от кого никогда о нем не услышит… никогда… никогда!.. Словно камень в воду! Где-то он живет на свете, ходит, разговаривает, работает, может, будет когданибудь счастлив с другой, но для нее — словно камень в воду — пропал!
До этого дня в ней глухо теплилась надежда, которой она, должно быть, сама не сознавала, что Ёжи передаст через Коньцову какую-нибудь просьбу, может быть, упрек, будет жаловаться, напомнит о помолвке, потребует, чтобы она выполнила данный ему обет… Тогда она взбунтуется, поднимет шум, крик, рассорится со всеми, устроит в доме ад, но с Цыдзиком порвет, и все, что ей дали или обещали дать родные, швырнет им в лицо, а сама уедет с Коньцовой в город. Но он — ни слова. Гордец! Видно, гордость-то у него сильнее, чем любовь. Замкнулся в своем оскорбленном самолюбии и пальцем не пошевельнул, глазом не повел, чтобы добиться ее. Словно камень в воду — пропал!
А коли так, ну что ж! Раз он не думает о ней, так и она ему покажет, что может отлично обойтись без него. Отлично! И на свадьбе своей будет плясать до упаду, а когда станет хозяйкой в доме Цыдзиков, будет пользоваться богатством и жить в свое удовольствие. Если же когда-нибудь в жизни ей приведется с ним встретиться, уж она ему покажет, всей повадкой покажет, что ему далеко до нее и что родня ее была права, не желая, чтоб она выходила за человека безродного, без всякого состояния.