Когда она уселась за прялку перед жужжащим, быстро мелькающим колесом, с упавшей на спину косой и блестящими глазами, мерно раскачиваясь и распевая на весь дом задорную песенку, все кавалеры, находившиеся в горнице, глаз с нее не сводили, обступив прялку тесным кольцом. Тогда Адась Струпинский, лучший певец в околотке и теперь самый горячий поклонник Салюси, развеселившись, запел в свою очередь:
Остальные вначале подтягивали ему нехотя, потом все бойче, громче, и наконец уже стеньг дрожали, а песнь унеслась далеко на дорогу и покрытые снегом поля, когда они дружным хором грянули последнюю строфу:
Салюся снова повеселела. Все время она чувствовала в себе как бы два отдельных существа, и когда одно из них смеялось, болтало и пело, другое где-то глубоко на дне грустило и вздыхало. Но всякий раз, когда первое почему-либо смолкало, второе поднималось, росло и наполняло ее всю мрачными мыслями, тоской, возмущением и гадливостью. Неизменно это случалось с ней, когда она видела двоюродного брата Михала и его жену. Стоило ему засмеяться, а смеялся он часто, и будто острая булавка вонзалась ей в сердце. Жена его очень любила подсаживаться к Салюсе, делая ей весьма странные признания. Эта маленькая, худенькая белокурая бабенка всего несколько месяцев была замужем. При каждой встрече она рассказывала на ухо Салюсе множество вещей, от которых щеки девушки становились малиновыми; и все же Салюся слушала ее с жгучим! любопытством и нестерпимой болью в сердце. Эта молодая женщина очень любила шептаться о своих супружеских делах и при этом подмигивала и хихикала, между тем как у Салюси слезы навертывались на глаза. Салюся считала ее некрасивой и глупой, а про себя называла гусыней. «Боже мой, — думала она, — даже таким выпадает счастливая доля, а я…» А потом, когда Эмилька уходила, она то и дело задумывалась и вздрагивала. «Значит, мне суждено с этой жердью Цыдзиком… с этим слизняком, с мальчишкой жить в такой близости, о какой рассказывала Эмилька…»
Некоторое время она подавляла в себе тревогу и чувство гадливости успокоительной мыслью: когда это еще будет! Еще через три недели, через две, через десять дней… Но вот наступил день, когда она себе сказала: «через неделю!» и страшно испугалась, как будто впервые узнав, что ей предстояло. Иисусе, Мария, уже через неделю! Нет, нет, не может быть! До этого дня у нее часто бывали минуты, когда ее намерение выйти за Цыдзика казалось ей чем-то временным, ненастоящим, что в действительности никогда не осуществится. Часто, слыша разговоры о близком уже дне свадьбы или когда Цыдзика заранее называли ее мужем, она думала: «Ну, это еще неизвестно!» Но если бы кто-нибудь ее спросил, какие у нее были основания сомневаться, она бы не сумела ответить, потому что не было никаких оснований. Просто в ней действовал инстинкт самосохранения и глухо, робко еще, но неустанно боролся не только против влияния окружающих, но и собственных ее честолюбивых замыслов и желаний. Теперь уже трудно было утешаться пустыми словами: еще неизвестно! С неминуемо приближающихся событий сползала туманная завеса, а будущее, которое она нарочно старалась себе представить отдаленным, надвигалось на нее и уже стояло за спиной. Она явственно слышала, как с грохотом за ней захлопывалась дверь и с лязгом запирался замок. За этой дверью оставался Ежи, а замок запирал ее с глазу на глаз с Цыдзиком!. Мороз подирал ее по коже, и от ужаса подкашивались ноги: бежать, бежать отсюда, бежать куда глаза глядят!.. «Нет, не может это быть через неделю, — думала она. — Как-нибудь потом, пожалуй, но не так уж скоро! А что, если свадьбу отложить?.. Да, да, непременно надо отложить, но как это сделать? Все уже готово, все условлено, приглашены гости… Упереться на своем, сказать, что иначе она не хочет и не согласна; только чтобы свадьба была после Пасхи? В доме подымутся шум, ссоры, кутерьма, Константы, право, ее изобьет, люди начнут болтать, Цыдзики обидятся, ударятся в амбицию. Как тут быть?»
Думала она, думала, но ничего не выдумала и ни на что не могла решиться. Однажды, когда она, сидя у окна, шила себе рубашку, в горницу вошел Константы. Очутившись с ним с глазу на глаз, Салюся подняла голову и неожиданно для себя самой сказала:
— Костусь, а что если б мою свадьбу отложить до весны?
Слова эти вырвались сами, под влиянием действующего в ней инстинкта, и в первое мгновение она не узнала своего голоса, как будто кто-то другой вступился за нее. Константы, собиравшийся итти в овин, остановился посреди горницы.
— Это почему? По какой причине? — спросил он.
Не глядя на него, Салюся чуть слышно пролепетала:
— После Пасхи так хорошо будет, все зазеленеет…
— У тебя самой еще зелено в голове — вот что, и воробьев там скачет видимо-невидимо! — еще смеясь, ответил Константы и пошел было к дверям, но она вскочила, отшвырнула свое рукоделье и, бросившись к нему, схватила его за обе руки.
— Костусь, — торопливо говорила она, подняв на него глаза, — если ты в бога веруешь и если желаешь мне добра, пожалей ты меня, смилуйся, отложи свадьбу до весны… Я тебя за это век благодарить буду…
— С ума рехнулась! Как бог свят, рехнулась! — отталкивая ее, уже с гневом крикнул Константы. — Что ты мутишь? Бабьи выдумки! Все вздор, вздор!..
Но она опустилась на пол и обняла его колени.
— Костусь, ты мне как отец был… родители наши, умирая, меня тебе завещали… Окажи ты мне эту милость, отложи свадьбу до весны… Ну, какая тебе нужда?.. Я ведь — так ли, сяк ли — сделаю по твоей воле… но после Пасхи… ну, родной мой, золотой…
Теперь он рассердился уже не на шутку.
— Бабьи сказки! — гаркнул он, — вот полоумная! Я для нее в лепешку расшибаюсь, себя обездолил, всю душу вывернул, чтоб ее счастье устроить, а она вон какие штуки выкидывает! Была бы ты умна, так за такое счастье руками да ногами бы ухватилась, а не то чтобы — отложить! Вот и мечи перед псом калачи! Ты бы рада черную корку с этим хамом глодать! Дуреха! И не смей ты мне про это говорить! Заикнись еще раз хоть словечком, и на родителей усопших не посмотрю, а поколочу, как бог свят, поколочу, а то у меня — знаешь: еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Ты это попомни!
Он оттолкнул ее и размашистым шагом вышел из горницы, хлопнув дверью на весь дом. Салюся поднялась с пола и почти с ненавистью посмотрела ему вслед.
Вскоре после этого она стояла в кухне перед английской плитой, на которой в двух горшках варились горох и щи к обеду и в огромном железном котле грелась вода. Панцевичова босиком, в большом фартуке и по-бабьи повязанном платке, как вихрь носилась по кухне и шумела, присматривая за обедом и собирая белье для стирки. Салюся, скрестив руки на груди, долго стояла возле плиты и, сдвинув брови, смотрела на огонь остановившимися глазами. Наконец звонко, необычно высоким голосом сказала, не глядя на сестру:
— А знаешь, Казя? Я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.
Словно разбушевавшийся вихрь вдруг умолк, так тихо сразу стало в кухне. Панцевичова с бадьей в руках остановилась, как вкопанная.
— Это почему же? — наконец вышла она из оцепенения.
— А потому, что я не хочу, — еще звонче ответила Салюся.