Он кончил и сел. Краницкий долго молчал, наконец со слезами на глазах вымолвил:
— Значит, ты уезжаешь!
Потом, видимо колеблясь, спросил:
— Ты сказал: «То, что случилось и происходит дома». Что же там случилось и происходит теперь?
Но ответил ему барон; лицо его залил румянец.
— Comment?[174] Вы ничего не знаете? Пани Дарвидова и панна Ирена на этих днях едут на покаяние!
— В Криничную, — пояснил Мариан, — Отец подарил Ирене Криничную, и на днях они туда уезжают.
Краницкий сильно побледнел, над глазами его выступили большие красные пятна: глядя на барона, он начал:
— Значит…
— Значит, — поспешно подхватил барон, — между мной и панной Иреной все кончено. И я этому рад: ну, можно ли совместить мой скрежет с идиллией панны Ирены? Это было бы, как в «Теплицах» Метерлинка: запах эфира в солнечный день. Разумеется, я представляю эфир, а панна Ирена — солнечный день.
Говорил он, улыбаясь все насмешливее и злее.
— Не знаю только, удастся ли это покаяние. Наряду с идиллией в панне Ирене очень, очень силен крик жизни, огромное влечение к… как писал Рюисброк[175], к amour jouissant[176], к утонченным наслаждениям, а с такими склонностями, насколько я в этом разбираюсь, трудно довольствоваться видом целующихся за окном воробышков…
— Trêve de mechancetes, Emile![177] — прервал его Мариан, — Тебе не грозит участь Вертера из-за разрыва с моей сестрой…
— Oh, que non![178] — засмеялся барон.
А Мариан оживленно продолжал:
— Напротив, ты должен принести ей крашеный горшок, который называется благодарностью, за то, что она не закрыла тебе путь к какой-нибудь многомиллионной мисс Янки. В Америке немало мужей «железного труда», и дочери их гораздо богаче дочерей… ah, hélas![179] — теперь уже единственной дочери моего отца…
— Пожалуй! Пожалуй! — согласился барон. — У дочерей самых богатых американских отцов европейские титулы очень высоко ценятся. Этим ли путем, или другим… а может быть, обоими сразу, но я сколочу колоссальное состояние. Богатство — это ворота, у которых стоят герольды жизни… Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Признаюсь, меня соблазняет эта перспектива. То, что у меня есть, это жалкие крохи при моем голоде жизни. Я уеду с жаждой нового трепета и огромных прибылей… âpre a l'amour jouissant et au gain aussi[180].
С минуту длилось молчание, наконец Краницкий шепнул:
— Уезжают!
Потом, обведя взглядом лица своих молодых приятелей, прибавил:
— Значит, едете!
— Да, — подхватил барон, — и поэтому мы решили обратиться к вам о одним предложением. Может быть, вы согласитесь взять на себя обязанности одного из наших агентов…
Он подробно изложил план своего предприятия и функции, которые в нем будут выполнять агенты, разбросанные по всей стране для розысков и закупок.
— Нам нужны люди с эстетическим и светским воспитанием, а здесь их очень, очень трудно найти… В этой стране на всем ее пространстве серое вещество мозга поражено бесплодием… c'est la sterilite du grand territoire de la substance grise… Если вы пожелаете…
Краницкий молчал. Еще недавно он, наверное, ухватился бы за что угодно, лишь бы это привязало его к жизни и к людям. Но теперь… во время этого разговора с приятелями им овладело все возраставшее отвращение. Сарказм барона по поводу sans-chemise'oв, которые целовали его, как просфору, голодными ртами, мучительно сверлил его сердце. В голове мелькали слова: «разлука, смерть», и в воображении вставало видение разлетающейся во все стороны стаи птиц. Дешево покупать, дорого продавать! Une vilenie![181] К тому же боли в сердце и в печени становились все острее и его охватывало чувство бессилия. Подумав с минуту, он сказал:
— Нет, мои дорогие, кажется, я не смогу предложить вам свои услуги. Я болен и быстро старею… Je me fais vieux[182]. Кроме того, mes chers, я должен вам сказать откровенно…
Краницкий заколебался и взял со стола свой золотой портсигар, который перед тем открыл для гостей. Он снова задумался и докончил:
— Некоторые стороны вашего предприятия чем-то оскорбляют… blessent un peu мое чувство деликатности. Все-таки это торговля… святыней, даже, si vous voulez, святынями, ибо искусство — это святыня, и отечество тоже… Вы слишком умны, чтобы мне нужно было вам это объяснять. Без вас я останусь в одиночестве, и это страшит меня и печалит… да, печалит, но я должен сказать, что в этом случае я не буду с вами, mes chers, non, décidemeut, je ne serai pas de votre bord![183]
По самой своей натуре Краницкий не любил споров и по многим причинам не привык к ним, поэтому вначале он говорил колеблясь и с трудом. Но потом откинулся на спинку дивана, поднял голову, и в этой позе, с золотым портсигаром в руке, выглядел настоящим барином, особенно в сравнении с бароном, который всегда немножко напоминал комара, приготовившегося кого-то укусить. Так и теперь, насмешливо улыбаясь, барон начал:
— Вы всегда краситесь в цвет блаженной памяти романтической поэзии. Когда вы говорили, мне казалось, я слышу «рожок почтальона под окнами неизлечимых больных»…[184]
Но Мариан, встав с кресла, прервал его:
— Что касается меня, то я уважаю каждую индивидуальность, и если индивидуальность дорогого пана Артура развилась в этом направлении, мы не вправе воздействовать на нее ни настояниями, ни насмешками. Высмеивание вообще ничего не доказывает. «Ты смешон» — это не довод. Для кого-то я могу быть смешным, а для себя я прав. Но теперь уже trêve de discussions[185] Эмиль, напоминаю тебе о нашем фарфоре…
— А, да, да! — согласился барон и тоже поднялся. — Мы вынуждены проститься с вами, дорогой пан Артур…
В эту минуту в дверях спальни показалась Клеменсова с большим подносом в руках. Раз уж она решилась угодить своему любимцу, то хотела сделать это как можно лучше. Поэтому на голове ее блистал белоснежный чепец, ноги не шлепали калошами, а клетчатая шаль была аккуратно, даже с некоторым изяществом накрест повязана на груди. На подносе стояли рюмки, бутылка ликеру, страсбургский пирог и три чашки, из которых поднимался превосходный аромат кофе. Все это старуха поставила на стол перед диваном и с мрачным, но спокойным видом удалилась из гостиной.
Краницкий вскочил с дивана.
— Дорогие мои, прошу вас… рюмочку ликеру, барон, того, что вы любите… кусочек пирога, Марысь…
Но они одновременно вынули часы.
— Нет, нет, — отказывался барон, — у нас всего три минуты.
— Мы завтракали у Бореля, а он, как выражается отец, задает нам лукулловы пиры…
Но Краницкий настойчиво продолжал их потчевать. Какие-то шляхетские привычки или инстинкты заговорили в нем: глаза его заблестели, руки сами радушным жестом приглашали к столу. Но гости упорствовали. Через пять минут, не позже, они должны быть в жалкой с виду антикварной лавчонке, где Мариан разыскал этот изумительный фарфор… Барон, прощаясь с Краницким, протянул ему руку, говоря:
— Мы еще увидимся. Вы меня навестите. Я уеду не раньше, чем через три-четыре недели… А что касается этого фарфора, то я сомневаюсь, что он из Мейсена. В каком году был основан завод в Мейсене?
— В тысяча семьсот девятом году, — ответил Мариан и стал прощаться с Краницким: — Adieu, mon bon, adieu, porte-toi bien[186] и как-нибудь напиши мне. Адрес найдешь у Эмиля…
174
Как? (франц.)
175
Рюисброк Иоганн (1294–1381) — фламандский богослов-мистик.
176
Любви-наслаждению (франц.).
177
Довольно колкостей, Эмиль! (франц.)
178
О нет! (франц.)
179
Увы! (франц.)
180
Не только с жаждой любви-наслаждения, но и наживы (франц.).
181
Какая мерзость! (франц.)
182
Я старею (франц.).
183
Нет, мои дорогие, решительно мне с вами не по пути! (франц.)
184
Строка из стихотворения Метерлинка (сборник «Теплица»).
185
Хватит споров (франц.).
186
Прощай, мой дорогой, прощай, будь здоров (франц.)