Изменить стиль страницы

— Ах! — вскрикнул он. — Ces chers enfants![156] Так барон уже вернулся! И, едва приехав, прежде всего вспомнил обо мне! Quel coeur![157] Иду, бегу!

И, сияющий, сразу помолодевший, он действительно бросился к дверям в переднюю, но Клеменсова загородила ему дорогу, раскинув под клетчатой шалью короткие руки:

— Куда? Зачем? Хочешь на лестнице с ними повстречаться или в воротах? Сказали, что опять придут через час. Я слышала, они говорили, что пока сходят посмотреть назарейца…

— Какого назарейца? — удивился Краницкий. — Какой назареец?

— А я почем знаю, какой это назареец? Может, образ господа Иисуса Назареянина? Только говорили, что сходят поглядеть на него и опять придут.

— Придут! — повторил Краницкий. — Вот хорошо! Побеседуем по душам… так давно уже я ни с кем не беседовал… И Марыся увижу, ce cher, cher enfant![158]

Он потирал руки и, расправив плечи, упругим шагом расхаживал по гостиной; только наполнить щеки, ввалившиеся за последние дни, и освежить пожелтевшую кожу даже радость уже не могла. Клеменсова, встав посреди комнаты, водила за ним обеими парами своих глаз.

— Смотрите, пожалуйста! Будто воскрес! Будто ожил!

Краницкий остановился перед ней со смущенным видом.

— Знаете что, мать? — начал он. — Вы бы сбегали за страсбургским пирогом и… бутылочкой ликера…

Клеменсова так и попятилась к стене:

— Иисусе Назарейский! Да ты с ума сошел, Тулек? Берек Шильдман твою рухлядь…

— Что мне Берек! Что мне рухлядь! — вскричал Краницкий. — Когда эти благородные сердца вспомнили обо мне…

— А у сердец нет животов, нечего их сразу набивать…

— Что вы понимаете, Клеменсова? Вы почтенная женщина, но terre á terre[159], в вас нет возвышенности… Только и думаете об этих проклятых деньгах!

— А твой пирог, что ли, святой? Вот притча арабская!

Оба говорили, повысив голоса. Краницкий бросился на диван и, прижав руку к правому боку, застонал. Клеменсова повернула к нему встревоженное, сразу смягчившееся лицо.

— Ты что? Колики схватили?

Видно было, что он действительно страдает. Une ancienne maladie de foie. И вдобавок что-то с сердцем! Клеменсова, шлепая калошами, подошла к дивану.

— Ну, ты уж не раздражайся. Что поделаешь? Сколько нужно денег на этот арабский пирог?

— И на ликер! — напомнил Краницкий. Немного успокоившись, он объяснил, что барон любит ликеры, а у Марыся просто страсть к страсбургскому пирогу и… к черному кофе.

— Вы бы сварили, мать, еще и черного кофе… вы прекрасно его варите!

— Еще чего! — крикнула старуха. — Может, тебе стекла из окон вынуть и печку разломать?

Краницкий развел руками.

— И зачем этот разговор о стеклах и печке? Какое отношение к этому имеют печка и стекла? Я не вижу никакой аналогии между черным кофе и стеклами или печкой! Вы меня просто выводите из себя…

Он снова изменился в лице и застонал; Клеменсова снова капитулировала, но остался нерешенным денежный вопрос. Краницкий вынул из кошелька бумажку и, держа ее двумя пальцами, задумался. Этого мало! Ликер, который обычно пьет барон, очень дорог. На лице его отразилось огорчение. Клеменсова не выдержала:

— Ну, хватит тебе раздумывать: когда нет рубля, так и во сто лет его не выдумаешь. Ты уж успокойся. Только запиши мне все на бумажке, я пойду и куплю.

Краницкий заметался на диване.

— На какие деньги вы купите?

Но она уже прошла в соседнюю комнату и не ответила.

— На свои? — кричал ей вслед Краницкий. — Наверное, на свои! Я знаю, мать, вы давно тратите свои сбережения…

Клеменсова вернулась в клетчатой шали, накинутой на голову, и уже без очков на лбу, готовая идти.

— Ну и что же, если трачу? Будто нет у тебя Липувки? Есть, вот и отдашь, что брал. Ох-ох! Я уже одной ногой стою в могиле, так стану я трястись над рублем, раз тебе нужно!

Краницкий возвел глаза и руки к небу.

— Quel coeur! — шепнул он. — Какая привязанность! Вот они — старые слуги наших старых родов! Лучших нет на свете.

Через несколько минут в передней послышались чьи-то шаги и молодой мужской голос спросил:

— Peut-on voir le maitre de céans?..[160]

Краницкий уже бежал в переднюю.

— Mais oui, mes chers! Vous me faites heureux! tout á fait heureux![161]

И действительно, y него был хотя и взволнованный, но счастливейший вид, когда, усевшись в кресло против Мариана, сидевшего в другом кресле, он слушал рассказы барона о результатах поездки, из которой тот, наконец, вернулся. Барон Эмиль был необыкновенно оживлен, но вместе с тем казался более, чем когда-либо, нервным и возбужденным. Он вовсе не садился.

— Merci, merci, — сказал он хозяину, предложившему ему стул, — я в таком состоянии, что буквально не могу усидеть на месте. Что-то во мне бурлит, кричит, скрежещет… Я полон трепетного гнева и надежды.

Кирпично-розовый румянец выступил на его желтых щеках, говорил он, по обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы, но быстрее, чем обычно. Расхаживая по гостиной, барон рассказал, что в нескольких усадьбах, больших и маленьких, где ему привелось побывать, он нашел кое-какие остатки былой роскоши, произведения чистого и прикладного искусства, имеющие значительную, порой даже высокую ценность. Большую часть этих богатств уже скупили англичане, не раз тут шнырявшие с этой целью, но еще много осталось, и нужно только рыскать, разузнавать, искать, а найти можно истинные сокровища, часто даже самые неожиданные вещи… Он встал перед Марианом.

— Например, кто бы мог ждать, даже подумать, что у какого-то учителя, у преподавателя географии, у такого pur sang[162] пастушка, висит за дверью покрытое пылью, засиженное мухами полотно Стайнле… Подлинный, несомненный Стайнле… Эдуард Стайнле…

— Только подлинный ли? — прервал Мариан. — Я еще раз обращаю твое внимание на некоторые детали, указывающие скорей на Купельвизера…

— Да нет же! — закричал барон и еще быстрее зашагал по гостиной. — Никак не Купельвизер, mon cher, никак не Купельвизер, ни тени Купельвизера! Купельвизер, хотя и был учителем Стайнле, значительно ниже его по рисунку… Эта уверенность и изящество рисунка, гармоничность композиции, благочестие… cette vraie componction[163] на лицах святых — это Стайнле, чистейший Стайнле, несомненный Стайнле, и собрание его полотен во Франкфурте…

— А Стайнле… я что-то не помню… был прерафаэлитом? — робко спросил Краницкий, немножко стыдясь своего невежества.

— Да, si vous voulez[164],— ответил барон, — если можно причислить к прерафаэлитам школу немецких назарейцев. Но это особая школа…

— Так вы, наверно, этого Стайнле смотрели сегодня, mes chers, перед тем, как зашли ко мне?

— Да, мы случайно о нем узнали, пошли посмотреть и, представьте, нашли это сокровище у такого пастушка, который понятия, даже тени понятия не имеет ни о том, что такое назарейцы, ни кто этот Стайнле…

— Это, пожалуй, ему можно простить, — улыбнулся Мариан, — если сами немцы почти не знают Стайнле, впавшего в немилость у последующих поколений…

— Напротив! — закричал барон. — Извини, дорогой, но настоящие знатоки всегда высоко его ценят и разыскивают для музеев… Полотна Стайнле рядом с «Триумфом религии в искусствах» Овербека нисколько не теряют; эти его скорбные фигуры…

— Но не можешь же ты сравнить его с Овербеком! — возмутился Мариан.

— Именно могу! Могу! Я ценю его наравне с Овербеком и считаю, что он выше Фюриха и Фейта…

вернуться

156

Эти дорогие мальчики! (франц.)

вернуться

157

Какое сердце! (франц.)

вернуться

158

Этого дорогого, дорогого мальчика! (франц.)

вернуться

159

Земная (франц.).

вернуться

160

Можно ли видеть хозяина дома?.. (франц.)

вернуться

161

Ну да, дорогие! Вы меня осчастливили! Вполне осчастливили! (франц.)

вернуться

162

Чистокровного (франц.).

вернуться

163

Это подлинное благочестие (франц.).

вернуться

164

Если угодно (франц.).