Изменить стиль страницы

Раз ночью Лучезаров вернулся неожиданно из завода (откуда ждали его лишь к вечеру следующего дня), неслышно подъехал к дому и, послав за надзирателями, отправился прямо в кухню. Там шел, по обыкновению, дым коромыслом. Заслышав знакомые шаги, Юхорев попытался было скрыться в подполье, но поздно: великолепный Лучезаров уже стоял перед ним лицом к лицу с гневно раздувавшимися щеками и ноздрями.

— Отправить немедленно этого артиста в тюрьму! — коротко, но внушительно произнес он, и выросшие точно из-под земли два дюжих надзирателя приготовились исполнить приказание.

— За что же, господин начальник? — взмолился Юхорев.

— За многое, за многое, братец, сам знаешь.

— Работу я свою, кажется, сполняю еще почище других, а что ежели повеселишься вечерком…

— Я тебе дам повеселиться! Ты в моем доме развратный притон завел… Прислугу мою совращаешь… И в тюрьме тоже, я знаю, чьи все штуки были… Но я тебя до сих пор покрывал, я к тебе расположен был… И вот какой ты платишь мне благодарностью! Теперь ты сгниешь в тюрьме! Не гляди, что твой срок почти на днях кончается, — я сумею тебя в новую каторгу послать.

Таким образом, Юхорев не прожил и одного месяца в вольной команде. Попал он на этот раз в мою камеру. Когда поздно ночью загремел замок и распахнулась дверь, я подумал было, что пришли звать Штейнгарта к кому-нибудь из его многочисленных пациентов, и едва поверил глазам, увидав Юхорева с вещами. Многие из арестантов тоже проснулись, зашевелились; начались расспросы и рассказы с обычной бранью против закона, веры, бога и особенно Шестиглазого.

— Ну и, загнет же он мне теперь салазки, попомнит Марьюшку! — говорил Юхорев, укладываясь спать.

Действительно, на другой же день Юхорева вызвали в рудник, причем оказалось, что Лучезаров просил Монахова и Петушкова назначить его на самую тяжелую работу. Но в руднике Шестиглазый не был хозяином, и Юхорева заставили там делать то же самое, что делали и остальные арестанты. При его железных мускулах не стоило большого труда выбурить полный урок, и он подолгу грелся на солнышке, лежа на отвале и болтая с караулившими казаками, с которыми почти со всеми свел близкое знакомство в короткое пребывание на воле.

Возобновились и его дружеские прогулки и беседы в тюремном дворе с Тропиным, Стрельбицким, Быковым и Шматовым. Несмотря на то, что он лишен был теперь всякой официальной силы и власти, прежнее значение его все еще сказывалось в тюрьме. Он производил впечатление развенчанного короля, который спустился в толпу бывших своих подданных, и те все еще продолжают и страшиться его и ощущать былое обаяние. Когда Юхорев хотел того, он и действительно умел быть по-прежнему обаятельным. Живо запомнилась мне одна сцена. Было ненастное, холодное утро. Выгнав арестантов для поверки в коридор, один из самых непопулярных надзирателей, тот самый, которого звали Змеиной Головой, не торопясь производить нам счет, спокойно расхаживал взад и вперед перед строем, весело болтая о чем-то с другим дежурным.

— Долго ль еще стоять здесь будем? — раздался наконец из рядов покорной кобылки смелый возглас Юхорева.

— А столько, сколько захотим, — грубо ответил Змеиная Голова. — Кто там рот разевает?

— Рот разевает человек, хотя и каторжный! — отозвался тем же властным голосом Юхорев. — И позвольте вам заметить, Василий Андреевич, что заставить нас слушаться ваших хотений, ежели они не закон, а простой капрыз, вы не можете.

— Ты разговаривать со мной вздумал?

— Вздумал и еще вздумаю.

— Я тебя в карцер отведу.

— Отведите. Карцем вы мене не испугаете, а что арестанты будут с этих пор знать, кто вы такой, так это верно!

В коридоре водворилась глубокая тишина; все ждали, что Юхорева тотчас же после этого отведут в секретную, Змеиная Голова переменился несколько раз в лице, то бледнея, то краснея, сделал туда и сюда ряд порывистых движений, брякнул ключами и вдруг скомандовал зычным голосом на молитву. Все время этой сцены я невольно любовался Юхоревым, стоявшим неподвижно как статуя, не выражая на лице ни страха, ни гнева, ни довольства своей победой. Прошла поверка, и он с таким же наружным равнодушием вошел в камеру и, не говоря ни с кем слова, кинулся в постель, намереваясь еще немного соснуть. И через минуту он, точно, опять храпел и спал богатырским сном.

Между мной и Юхоревым со времени возвращения его в тюрьму не существовало решительно никаких отношений. Хотя перед уходом его в вольную команду мы расстались в наружно добрых отношениях, но теперь, по какому-то безмолвному соглашению, установилось, что мы точно не замечали присутствия друг друга в камере. Изредка только мне казалось, что он, не любивший раньше цинизма ради одного цинизма, хотя и не стеснявшийся никогда в крепких выражениях, теперь будто намеренно распевал иногда грязные куплеты и песни. Но он же пел иногда и чудные, задушевные мотивы (саратовец родом, он больше чем кто другой в тюрьме был знатоком старинных русских песен), и, слушая эти берущие за сердце звуки, хотелось порой подойти к нему, и, протянув руку, сказать растроганным голосом:

— Юхорев, зачем вы притворяетесь? Ведь вы не такой дурной человек, каким хотите казаться? Помиримся же искренно и навсегда!

И вдруг не успевал еще замереть последний аккорд, задушевной поэтической жалобы на то, что судьба и злые люди загубили жизнь доброго молодца, разлучили его с родиной и с милой сердцу девушкой, как из уст Юхорева вырывался отчаянно кабацкий, бесстыдно разгульный припев, незаконный плод культуры и новейшей народной фантазии… И очарование улетало: я опять видел перед собой жестокого, самолюбивого, развратного человека, для которого нет ни святыни, ни родины, ни foi, ни loi.[11]

Однажды в воскресенье я стоял с двумя своими товарищами в боковом коридоре тюрьмы, о чем-то вполголоса разговаривая. Беседа наша была непродолжительна, и по окончании ее я с Штейнгартом отправился в больницу, а Башуров взялся за ручку двери, ведшей в главный коридор. Он увидал при этом, как кто-то быстро отскочил от двери и поспешно стал удаляться в сторону; но Валерьян узнал Карасева, того мнительного самогрызуна, который жил в одной камере со мною. Быть может, он и не думал вовсе подслушивать и у двери находился случайно, но ставший, в свою очередь, подозрительным, Башуров окликнул его и укоризненно заметил:

— А ведь это нехорошо, Карасев!

— Что такое нехорошо? — спросил Карасев, вспыхивая кровавым заревом.

— Да уши прикладывать к дверям.

Трудно изобразить, что произошло после этих слов. Возвращаясь с Штейнгартом из больницы в свою камеру, мы застали в коридоре следующую сцену: Башурова и Карасева окружала целая толпа арестантов, и второй из них с пеной у рта, с налитыми кровью глазами и стиснутыми судорожно кулаками так и лез на Валерьяна, оглушенного, растерянного, стоявшего в углу, не зная, что делать и говорить.

— Какую ты имел полную праву так меня обзывать? — кричал Карасев. — Выходит, по-твоему, я — сука? А может, я еще почище тебя? А может, я такое выражу, что ты в лоск передо мной ляжешь? Ты ответь: какую имел полную праву? Что я мимо двери проходил, так, значит, уж не смей и проходить мимо вас? Вы Юхорева винили, что он большую власть над тюрьмой брал… А кто теперь его в тюрьму посадил? Знаем мы хорошо, кто. Вы сами хотите власть забрать!

Этот бессвязно-нелепый поток обвинений встречался глухим одобрительным ропотом теснившейся вокруг толпы. В стороне стоял с вызывающим видом сам Юхорев; перед ним патетически размахивал руками и громко о чем-то шипел Гнус-Шматов. Быков, выдаваясь из толпы своим бледным лицом скелета, рычащим басом тоже рассказывал какую-то историю.

— Он меня хлебом своим попрекнул… Бурили в штольне… Он засадил бур и зовет меня подсобить, исправить. Я б и пошел — чего не подсобить? Да только говорю — так себе, никакого зла на уме не имею: «Ох! свой-то урок у меня не кончен еще…» А он как вдруг выпалит: «Забыли нашу хлеб-соль!» Так вот они, ребята, каковы!