Изменить стиль страницы

«Здравствуй, говорю, Настасья!» В первый раз за всю жизнь так к ей обращаюсь. Она как испужается (не заметила, вишь, как я подходил) и валек даже из рук выронила… «Ой, говорит, как ты испужал меня, Никифор!» И губы прикусила, что невзначай имя мое сорвалось. Замолчала, стала белье выкручивать. Я остановился подле.

«Ты, — спрашиваю, — шибко серчаешь на меня, Настя?»

Не отвечает.

«Видит бог, говорю, каюсь перед тобой, за все каюсь говорю, — а у самого глотку будто перехватил кто, — прости, Настасьюшка!» Не глядит, белье продолжает выкручивать.

«Чего, говорит, мне серчать? Дороги у нас разные, делить нам нечего».

«Неужто таки нечего? — спрашиваю. — Ты вот говоришь, не серчаешь, а сама даже и не взглянешь на меня».

Взглянула — и засмеялась… Так засмеялась, что и во мне ровно: все засмеялось, ровно солнышко взошло на душе — так светло стало.

«Узоров на тебе, говорит, не написано, чего мне глядеть.?»

Посмелел я, еще ближе подошел. «Вот что, говорю, Настя, я без тебя жить не могу. Пойдешь за меня?»

Она того пуще рассмеялась.

«Вот что выдумал! Маленькую бил, забижал, недавно еще при всем народе срамил, а теперь сватает! Что ж, шибко ты любить меня стал бы?»

И руки в боки подперла, глядит на меня — огнем жжет, а сама хохочет. Света я тут божьего не взвидел, схватил ее за руку, обнять хотел… Прочь от себя оттолкнула, осерчала, аж потемнела вся…

«Ты что это, говорит, обо мне в голову свою дурную забрал? Гулящей меня, што ли, считаешь? Так знай же, говорит, Микишка: не видать тебе меня как ушей своих! Никогда не владать тебе мной! Ни за что на свете не обмануть меня!»

«А не боишься, — спрашиваю, — что убью тебя? Сейчас вот убью и себя и тебя?» И ружье с плеча сымаю…

«Стреляй, говорит, не боюсь, хоть сейчас стреляй!» Сама руки накрест сложила и стоит. Ажно заплакал тут я, не вытерпел и убежал домой.

Ушел я после того на прииск. Все лето так чертомелил, что не знаю, как у меня спина не треснула. Мне с ребятами пофартило: много мы золота намыли. В полтора каких месяца на мою только долю с тысячу рублей пришлось — и зачал я гулять. Пил без просыпу, буянил, распутничал, деньги как щепки швырял во все стороны… От лавок до кабака дорогу ситцами дорогими выстилал: не хочу, мол, по грязи идти! Дошли слухи до нашего места: Микишка, мол, совсем пропал, замотался. А я нарочно еще всем робятам, которые домой шли, наказываю: «Кланяйтесь, мол, родным и знакомым, прощенья у всех друзьев и товарищев просите, коли зло какое на мне помнят! Больше меня не увидят. Не жилец я на белом свете. Вот только деньги последние догуляю».

Да и в сам-деле, братцы, дурные мысли в башке ходили. Просыпаюсь раз утром посередь улицы, оборванный, грязный, в крове весь, черт чертом… В кармане хоть шаром покати, и кошелька даже нет. Босиком; головушка трещит. Ну, теперь, думаю, пора: камень теперь на шею, да и в Чикой-батюшку!..{39} Сижу это посередь дороги, думаю. Раным-рано. На улице ни души. Солнышко из-за сопки встает. Радошно таково, светло в мире божьем… И вспомнилась мне Настька опять… Будто слова ее слышу: «Как ты испужал меня, Никифор!» Вижу будто, как глянула на меня, рассмеялась…

«Эхма! — думаю. — Прежде чем помереть, пойду еще хоть глазком одним погляжу на нее, прощусь». Как был, в том самом виде встал на ноги и в один день без малого пятьдесят верст пешком откатал. Прихожу в село — уж вечер на дворе, все спать полегли. Я прямо в их огород залез и к окну Настькиной горенки подхожу. Смотрю — окно раскрыто, сама в одной сорочке у окна сидит. Я, как провидение, черт чертом, в пыли весь, в грязе, с ногами в, крове, и появляюсь перед ей… Она было айкнуть хотела, прочь от меня; да я за руку изловчился.

«Не кричи, говорю, родная, не пужайся, я проститься только пришел. Ты видеть меня, злодея, не можешь, а я иссох по тебе и жить без тебя не хочу… Взглянуть только и остатний раз пришел… Камень на шею — и в воду… Прощай!»

И хочу уходить. А она уж, гляжу, сама меня не пущает….

«Стой, — шепчет мне, — я тебе всю правду истинную скажу. Я сама без тебя пропадаю… Думала, тебя уж и на свете нет из-за меня, постылой, и тоже жизни решиться хотела!»

«Ой ли? Значит, пойдешь за меня?»

«Хоть сейчас на край света! Я с той поры еще, Микишка, об тебе одном думаю, как ты меня девчонкой колачивал и забижал».

Того же разу и порешили мы уходом обвенчаться, потому родители наши ни за что не дали бы согласия. Так и сделали, вот Михаила помнит. А потом, как дело сделано было, и старики, глядишь, смягчились. Тем и вражба прежняя кончилась, из-за нас с Настькой все помирились. Вот времечко-то счастливое было, Миколаич! Я, знаешь, для того ведь больше и писать-то хотел учиться, чтоб жизнь свою тебе описать!

Никифор говорит все это в сильном волнении, расхаивая большими шагами по камере с заложенными за спину руками и с огнем в голубых глазах. Какая-то благородная вспышка освещала все лицо его, оттененное длинными белокурыми усами, и выпрямляла высокую, костлявую фигуру.

— Вишь ты, гад, в бабу как врезался! — насмешливо заметил Чирок, внимательно слушавший рассказ Буренкова. — Еще описать ему нужно… Чего тут описывать? Дурак ты был — вот и все: из-за девки топиться вздумал! Не знал ты еще, чем они дышат, твари!

Сокольцев, Железный Кот и другие подхватили слова Чирка и стали пространно развивать их, рассеивая мало-помалу очарование простого и трогательного романа, рассказанного Никифором. Но последний, казалось, не обращал внимания на циничные замечания и шутки товарищей и в глубоком раздумье продолжал ходить по камере. И я с невольной грустью размышлял о том, как несчастно сложилась судьба этого человека, от природы столь прямого и симпатичного.

— Вот видите, Никифор, — сказал я ему в утешение, — разве можно сомневаться, что такая жена никогда не изменит?

— Никишка, вестимо, зря об своей бабе ботает, — подтвердил и Михаила. — Настасья женщина вовсе отдельная. А вот моя баба — это в сам-деле змея подколодная. Она, я знаю, откажется ехать. И дурак я был, что деньги согласился на телеграмму бросить! Она небось рада теперь радехонька, что меня на Сахалин упрут: оттуда, мол, уж не сорвется мил дружок! Ну, да и я тоже печалиться об ей шибко не стану, кланяться не буду!

— А вы разве, Михаила, не так жену свою брали, как Никифор?

Михаила тихо засмеялся. Никифор отвечал за него:

— Его силком мать женила… Он с другой раньше жил… За ним тоже ведь все девки увивались, потому и молодец был из себя и жил справно.

— Но она-то не силой за него шла? Может быть, и поедет?

— Коли прежде не поехала, — отвечал сам Михаила, — теперь тем более не поедет. Сахалин! Неведомая земля! Там ведь люди с собачьими головами живут — наскажут старухи разные, — на что тебе ехать за им, варваром? Там солнышко божье не светит, круглые сутки ночь стоит… Не силой, говорите, замуж шла? Ха! Так тогда ведь у меня деньги были, руки не связанные, да и в лице-то кровь играла… А теперь я на старика без малого нахожу уж, а ей-то на воле, на хлебах-то моих даровых, плясать еще, пожалуй, охота…

— Это правду Михаила говорит, — подтвердил и Никифор, — бабы ведь какой народ? С глаз ты у их долой — и уж из ума вон. А тут еще старухи проклятые отпаривать зачнут. Ты еще не знаешь, Миколаич, наших старух? Ведьмы ведьмами — только что хвоста разве нет… Вот и за свою Настьку я потому же боюсь… Хоть бы Михайлину жену взять: если сама не надумает ехать, то уж обвязательно и мою отговаривать зачнет, чтоб одной людей не совестно было!

Я переводил разговор на то, как Буренковы пойдут дорогой, как на Сахалине жить станут. Что касается, впрочем, Никифора, то это был человек момента, обстоятельств и посторонних влияний, и если бы даже он клясться и божиться начал, что мошенничать больше не будет, то слова его не имели бы ровно никакого значения. Я мог одного только желать для него от всей души, чтобы условия новой его жизни сложились по возможности благоприятно для честного существования, и первым из таких благоприятных условий была бы, по моему мнению, забота о семье и общая жизнь с нею. Никифор сам хорошо сознавал, что он человек минуты, и в те же дни перед расставаньем рассказал о себе один смешной, о характерный для него анекдот.