Изменить стиль страницы

— Это что такое? Чепуха, прямая чепуха. Ничего тут особенного нет… Так просто сплетено.

Общий староста Юхорев до того восхитился личностью Ноздрева при первом же его появлении на сцену, что не удержался от восклицания:

— Да это я!.. Ей-богу, я, братцы!..

И только позже, когда личность Ноздрева лучше выяснилась, он хотел было отказаться от этого тождества, но уже было поздно. С тех пор тюремные шутники не давали ему проходу и постоянно дразнили Ноздревым, а также и «херсонским помещиком». Шелайский Ноздрев-геркулес, забывая всю свою представительность и звание старосты, с яростью гонялся по тюремному двору за обидчиками, и тому, кого он ловил в свои железные лапы, приходилось плохо. Он без пощады мял носы, рвал усы и бороды, коверкал руки и ноги. Но Ракитин, Никифор, Тарбаган и им подобные не унимались и после этой науки. Слух дошел наконец до самого Шестиглазого, и он, благодушно смеясь, осведомлялся у Юхорева, за что прозвали его Ноздревым…

Коробочка, Плюшкин, Манилов, Собакевич, Петух, генерал Бетрищев и сам Чичиков также были для всех живыми лицами, общими знакомцами и любимцами. Замечательно, что даже юмористические отступления Гоголя не оставлялись без внимания. То место, где Гоголь говорит о чиновнике, который перед начальником отделения являлся куропаткой, а перед своими подчиненными Прометеем, чрезвычайно нравилось. Запомнилось почему-то даже непонятное слово Прометей, и долгое время после того называли этим именем самого Лучезарова.

— Прометей, настоящий Прометей! — говорили про него, когда он показывался на вечерних поверках в сопровождении целой свиты надзирателей.

Курьезно, с другой стороны, то, что Собакевич был принят не за отрицательный, а за положительный тип, и Малахов ужасно неистовствовал по этому поводу.

— Вот это я понимаю! Это настоящий господин, а по пустая какая-нибудь мельница. Это… Парамон Малахов! Да! Собакевич — это я сам.

К сожалению, в числе слушателей всегда были и до мозга костей испорченные люди, задававшие обыкновенно тон остальным, представлявшие нередко самый даровитый и остроумный элемент каторги. Эти люди давали иногда весьма нежелательное освещение прочитанному. Так, бродяга Дорожкин изо всех сил старался возвести в перл создания главного героя «Мертвых душ» — Чичикова; он восторгался его ловкой затеей, превозносил до небес его мошеннические таланты и кричал:

— Так им и надо, туисам простокишным! Чтоб губ не разевали… Эх, кабы меня теперь на волю пустили, я б не такую еще пулю отмочил, я б такого им Чичикова разыграл, — что не только губернатор — сам бы генерал-губернатор за меня дочку отдал!

Конечно, это было пустое хвастовство, и Гоголь настолько мало научил Дорожкина искусству мошенничать, что, выпущенный вскоре в вольную команду, он почти на другой же день возвращен был в тюрьму, уличенный в краже шали у жены одного надзирателя; тем не менее подобному толкованию «Мертвых душ» мне приходилось противопоставлять свою пропаганду и делать необходимые разъяснения. Впрочем, думаю, что в конце концов поэма эта и без моей помощи была бы понята должным образом и что большинство, даже соглашаясь на словах с Дорожкиным, в глубине души не считало Чичикова положительным типом, достойным подражания, а хорошо понимало, что это — сатира. Я всегда страшно жалел, что у нас не было ни «Ревизора», ни «Женитьбы», ни «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», ни «Носа», ни «Вия», ни «Портрета», каких бы размеров тогда достигла популярность Гоголя? Во всяком случае, не подлежит сомнению, что это истинно народный поэт, единственный из всех русских писателей, который теперь же может быть понят и оценен массой народа, и, следовательно, от души следует пожелать, чтоб скорее настало время, когда сочинения Гоголя появятся в дешевом народном издании.[48]

С сочинениями других русских классиков: Тургенева, Толстого, Достоевского, Островского, Некрасова мне не пришлось познакомить своих сожителей, и я могу лишь гадательно судить о том, какое впечатление произвел бы на них тот или иной из этих писателей, то или другое из их сочинений.

Между прочим, особенное любопытство возбуждал во мне вопрос, что сказали бы они о «Записках из Мертвого Дома» Достоевского, и я был ужасно обрадован, когда в старой хрестоматии Филонова отыскал несколько глав из этого произведения, посвященных острожному театру. Я рассчитывал, что столь близкий и родственный сюжет вызовет в моей публике взрыв восторгов и возбудит живейший интерес, и был сильно удивлен, когда она отнеслась к прочитанному отрывку довольно-таки равнодушно, чуть не холодно. Неудача эта огорчила и, признаюсь, почти раздражила меня; я стал объяснять Чирку, Малахову и другим, что не то было бы, если б я прочел им «Записки из Мертвого Дома» в целом виде.

— А что там описывается? — спросил старик Гончаров.

— Описывается, как жили арестанты в остроге сорок лет назад, — отвечал я, — как работали, страдали, как начальство их притесняло — словом, все тюремные порядки.

— Да ведь мы и так их знаем, Иван Миколаевич! Чего ж тут читать еще?.. Вот кабы там разбои разные да похождения описывались — например, вот об атамане Рощине и его есауле Буре, ну тогда б другое дело.

— Задавить бы его надо, а не читать — сказал вдруг Семенов, поднимаясь с нар и зажигая свою трубку. Ноздри его гневно расширились, а глаза глядели недобрым и вместе презрительным взглядом.

— Кого это? — спросил я удивленно.

— Да того, который писал эти записки, — Достоевский, что ль, его… Я читал эту книжку.

— Читали? И говорите, что надо бы задавить?! Да вы, должно быть, другое что-нибудь читали.

— Не другое, а то самое. За то его задавить надо, что он все арестантские тайны начальству выдал, за то, что благодаря ему нашему брату еще хуже жить стало!

Я стал горячиться, доказывать, что Достоевский своим сочинением оказал, напротив, обитателям каторги великую услугу, выяснив тому же начальству, что арестанты такие же, как все, люди и что обращаться с ними следует по-человечески; но с Семеновым спорить было невозможно. Высказав, точно топором отрубив, свое пение, он с выражением все той же ненависти и презрения на лице, улегся опять на свое место и замолчал, мысль его подхватили уже другие, Гончаров и Малахов, и начался галдеж, в котором мой голос затерялся, тюрьме нашлись потом и еще арестанты, читавшие «Записки из Мертвого Дома», и все они единодушно порицали автора за разоблачение арестантских секретов и разных интимных сторон их жизни, утверждая, что, попадись он в свое время кобылке в руки, ему несдобровать бы… Дело в том, что по наивности большинство арестантов думает, будто начальству и до сих пор ничего неизвестно об их способе прятать деньги в так называемых «сусликах», о разных приемах и формах сменки, разбивания кандалов и т. п.

Из иностранных произведений имелся у нас, кроме Шекспира, еще «Последний день приговоренного к смерти» Виктора Гюго. Я ожидал, что книжка эта также произведет на моих сожителей потрясающее впечатление; однако и тут, как с Достоевским, ошибся… Массу публики чтение скоро утомило, а под конец и совсем усыпило: глубокий психологический анализ при отсутствии внешнего действия и завлекающей фабулы оказался ей не по силам. Что же касается отдельных лиц из наиболее страстных любителей чтения, то они, правда, выслушали рассказ до конца с большим, по-видимому, вниманием, но в полном безмолвии, как бы что-то тая про себя, и я чувствовал, что впечатление, полученное ими, было тяжелое, до того неприятное, что мне самому стало не по себе. Близкий к их собственной жизни реализм сюжета, очевидно, подавлял их душу и делал ее не столь восприимчивою к художественной стороне произведения, как в других случаях. Быть может, слушатели мои чувствовали, что с каждым из них могла или может еще в будущем случиться подобная же история, а о таких вещах, как виселица, арестанты, естественно, не любят говорить и думать. Когда в доме недавно был или ожидается в скором времени покойник, тогда всякие разговоры о смерти, а тем более пространные и картинные, неуместны…