Изменить стиль страницы

— За что вы сердитесь на меня, Никифор? — спрашивал я. — Разве я сделал вам какое зло?

— Кто мне какое зло может сделать, — отвечал он, не глядя мне в глаза, — все мы тут равны. Все мошенники, каторжные, по одному делу…

— Как так по одному? За разные ведь дела приходят в каторгу…

— А я почем знаю, что и ты не был таким же мошенником, как я, не украл аль не убил кого? Все же и тебе кто-нибудь помогу давал?

И при этом Никифор взглянул на меня такими наглыми и злыми глазами, что я поневоле замолчал и отошел прочь. Но другие арестанты возмутились за меня против Никифора.

— Вот стоит их, этаких чертей, учить, мучиться из-за их, — закричал Чирок, искренно негодуя, — благодарность от их получишь, жди!

— Ах, дурак ты, дурак, Микишка! — переконфуженный, качал головой Гончаров. — Тебе самому ведь завтра стыдно будет того, что язык твой дурной сботал.

— Какое это ученье? — негодовал по-своему и Парамон. — Чтоб учитель да упрашивал ученика учиться? Да где это видано? В наши годы палкой хорошей по спине отвозить — вот и ученым бы стал!

Михаиле также чувствовал себя пристыженным за брата и, расхаживая по камере, говорил:

— Туес ты колыванский… С твоими ль простокишными мозгами в науку лезть!

Никифор молча сидел за Евангелием. Я лег спать и, хотя мне долго не спалось, сделал вид, что тотчас же уснул. Когда вся камера давно уже храпела, я видел, как Никифор несколько раз подходил к моему месту и долго в меня всматривался, но я не открыл глаз. На следующий день он в руднике просил у меня прощения, с чрезвычайной наивностью умоляя несколько раз ударить его по щеке. Предложения этого я, конечно, не принял, но помириться охотно согласился, так как, в сущности, и не сердился нисколько. В тот же вечер наши учебные занятия возобновились. Никифор был весел, оживлен и отличался необычной понятливостью., Михаилу он также старался замаслить, как провинившийся в чем-нибудь мальчик замасливает отца. Михайла вел себя сдержанно и солидно. Камера тоже не поминала вчерашнего.

Никифор употреблял все усилия нагнать брата в писанье, но это никак ему не удавалось. Его порывистые, грубые руки ломали карандаши, прорывали бумагу, прыгали и выводили такие никому неведомые фигуры, что учитель чистописания пришел бы в ужас. А между тем научиться письму было всегда заветнейшею мечтою всех шелайских учеников: в уменье писать простолюдин видит квинтэссенцию всякого знания, идеал учености. Боже, с какою страстью и прилежанием марали они по целым дням и вечерам бумагу, едва только научившись выводить с грехом пополам буквы! Уловив иногда ядовитую, как ему казалось, усмешку на губах Михаилы, Никифор вспыхивал, бросал бумагу и карандаш и начинал жаловаться.

— Какое тут может быть ученье в тюрьме? И какой тут может быть смех? Тебе хорошо молотобойцем быть, мех раздувать, на скамеечке сидя, а попробовал бы, как я, десять верхов в день выбурить! Небось тоже запрыгала бы рука-то!

— А я разве не буривал? — возражал Михаила. — Давно ль я-то перестал бурить? Нет, уж лучше на туес свой, на башку пустую жалуйся.

— Брошу же я писать! — решал тогда Никифор. — Должно быть, и в самом деле дару на писанье нет. Займусь лучше читать хорошенько.

И, переходя внезапно к полному отчаянию, вскрикивал:

— Да на что нам, мошенникам, и вся эта грамота? На что?

— Давно б так! — насмешливо поддакивал Чирок, сосавший на своем месте цигарку.

— Миколаич! На что нам грамота? На что?

Я старался, отвечая на этот вопрос, выяснить пользу грамотности, говоря, что она делает человека умным, а следовательно, и честным; но, утверждая это, я и сам порой сомневался, на что она им, арестантам, вся эта грамота? Сколько раз я имел впоследствии случай убедиться, что многие из лучших моих учеников, научившихся и читать и писать порядочно, по выходе в вольную команду очень скоро забывали и то и другое, и горькая досада шевелилась тогда в душе, досада на то, что столько потрачено даром труда и времени. Не раз мне приходилось также слышать от самих арестантов, что грамотность даже вредна им, что мошенник сумеет с нею быть еще большим мошенником, а честный человек благодаря ей развратится, начав мечтать о легком труде писаря и получив отвращение к физическому труду. Я хорошо понимал, конечно, всю поверхностность и зловредность таких обобщений на основании отдельных, исключительных фактов, но, признаюсь, нередко овладевали мною сомнения всякого рода, и тогда я подолгу забрасывал свою школу. Надоедало бороться также с препятствиями, которые ставило на каждом шагу начальство нашим занятиям: оно то смотрело сквозь пальцы на существование в тюрьме карандашей и писаных тетрадок, то вдруг все отбирало и опять подвергало строжайшему запрету. Но проходило некоторое время, и я с любовью возвращался к своей «педагогической» деятельности. Среди всяких терний и шипов, которыми она была усеяна, среди всякого рода горечи и отравы, которую она проливала порой в душу, было в ней все-таки что-то доброе, светлое, теплое, что озаряло и согревало, не только меня и моих учеников, но, казалось, и всю камеру. Арестанты как-то невольно приучались с уважением относиться к бумаге и книжке; мысли их настраивались на высший тон и лад. В других номерах с завистью посматривали на Буренковых, слыша преувеличенные рассказы об их успехах и о моих учительских способностях, и множество людей мечтало перейти в нашу камеру и также стать «учениками».[44]

Не могу забыть того дня, когда Буренковы решились в первый раз послать своим женам собственноручно написанные письма и стали готовиться к этому торжеству. Немало черняков было сочинено и переписано, прежде чем я выразил наконец свое одобрение. Письмо Никифора было, правда, сочинено целиком мною, потому что из его бессвязных черняков с сотнями невозможных ошибок и недописок удалось сохранить весьма немногое, и с его стороны было только, приятным самообольщением считать это письмо своим произведением. Зато письмо Михаилы было действительно собственным его детищем, и написано оно было настолько толково и складно, что я не мог удержаться от выражения самого искреннего восхищения. Один только недостаток я нашел в нем: обращение к жене показалось мне чересчур сухим и холодным… Нужно сказать, что в августе этого же года (письма писались в январе) обоим Буренковым кончался срок каторги к они должны были идти на поселение, но куда — неизвестно: уроженцев Забайкальской области отправляли и на Сахалин, и в Якутскую область, и оставляли здесь же, в Забайкалье. Последнее, конечно, было мечтою Буренковых; Сахалина же оба страшно боялись… Не следовало, разумеется, готовиться к худшему, следовало заранее выяснить, что намерены предпринять жены, всюду ли готовы они последовать за мужьями. От письма Никифора к жене, сочиненного с моей помощью, веяло волнением и жаром; но письмо Михаилы, как я сказал уже, дышало холодом: это было простое извещение жены о предстоящей перемене в его судьбе, даже без вопроса о том, как она, с своей стороны, думает устроиться.

— Напишите хоть чуточку потеплее, — посоветовал я Михаиле и предложил, между прочим, к слову «жена» прибавить эпитет вроде «дорогая» или «милая». Михайла засмеялся:

— Так не годится.

— Почему?

— Жену нейдет так величать: «Дорогая» — что это такое? Лошадь может быть дорогая, изба… «Милая» — это тоже у нас не водится; «любезная» — еще туда-сюда.

— Ну так прибавьте, что скучаете по ней, ждете поры, когда опять свидетесь и станете жить вместе.

— Нет, и этого не нужно, — отвечал Михаила серьезно, и на другой день я заметил в его черновой только одну короткую вставку: «Теперь, жена, молись богу».

Я считал неловким (по своим понятиям) расспрашивать самого Михаилу об его отношениях с женою; но Никифор вскоре разболтал мне, в чем дело. Михаила, отправляясь в каторгу, хотел, чтобы жена с семьей последовала за ним; по она не проявила особенного желания сделать это, выставляя на вид, что срок небольшой и не стоит-де ей подыматься с маленькими детьми на новую, быть может, очень тяжелую жизнь для того только, чтобы вскоре переменить ее опять на другую. Жена Никифора, напротив, рвалась ехать за мужем, но он сам уговорил ее отложить приезд до поселения.