Изменить стиль страницы

— Вестимо, — подтвердили слушатели, — не ручайся в другой раз… Не мог он разве сказать: «Как, мол, могу я, ваше благородие, за всю камеру заручиться? Ищите, мол, сами…» Ничего б ему тогда и не было!

Все решили после этого единогласно, что жизнь в других рудниках не жизнь, а рай, просто умирать не надо (впоследствии я слыхал, однако, от этих же самых людей и другого рода отзывы). Опять принялись ругать Шелайскую образцовую тюрьму.

— Да что он возьмет, что он возьмет с нас? — завопи, вдруг, точно кому возражая, смиренный обыкновенно Чирок. — Лень мне, что ли, шапку-то лишний раз снять или повернуться, куда он велит? Полиняю я, что ли, с этого? Да я готов ему весь день в пояс кланяться — отвяжись только, сатана!.. Как я был арестант, так им и останусь. И ничего он с меня не возьмет!

— Что за шум? Чего горланите? — раздался вдруг оклик надзирателя у дверного оконца. — Не слышали разве — барабан зорю пробил? В девять часов по инструкции полагается спать ложиться.

Чирок испуганно нырнул под свой халат. Вся камера более или менее поспешно последовала его примеру. Один Малахов остался сидеть на нарах и на вид равнодушно выколачивал золу из своей трубки.

— Ты, большая голова, чего сидишь? Сказано — ложиться! — крикнул на него надзиратель.

— А если сна нет, кто укажет мне ложиться? — спросил он деланно спокойным голосом, в котором слышалось, однако, волнение.

— Не разговаривать, ложиться!

— Говорю, сна нет. Ежели бы я шумел — тогда другое дело, а что я не сплю, так на это бог, а не инструкция.

— А! ты говорить мастер? Ну ладно, завтра потолкуем. — И надзиратель отошел прочь.

Все затихло в камере. Кое-кто пытался выразить Малахову сочувствие, ворча из-под халата, но сам Малахов хранил злобное молчание. Он посидел еще минут пять, все продолжая выколачивать золу из трубки, в которой давно уже ничего не было, и тоже наконец лег, тяжело вздыхая. Вскоре после того надзиратель опять подошел к двери, но, увидав, что все идет теперь согласно инструкции, что арестанты лежат, а камера, слабо озаренная керосиновой лампой, погружена в мертвое безмолвие, удалился.

Скоро я услышал, что все захрапели, не исключая и красавца бондаря. Но мне долго еще не спалось. Я думал… думал о том, куда попал и что меня ждет впереди; но больше всего мучила меня мысль об одиночестве среди этой массы людей, об исключительности моего положения. Уже одного сегодняшнего вечера и только что слышанных разговоров было достаточно, чтобы понять, какая громадная разница существовала во взглядах на жизнь и на человеческое достоинство между ними и мною, образованным человеком. Невольно приходил в голову вопрос: где легче жилось бы и чувствовалось мне — в Покровском, под отеческой ферулой столь прославляемого ими «чухны Шолсеина», который приглашал бы меня «подрыгать ножкой» и осведомлялся бы о том, «не ожеребился ли» я за ночь, или же здесь, во власти Шестиглазого, у которого все идет «согласно инструкции», формалистически-строго и бездушно-машинально?.. Смогу ли я, кроме того, понять и полюбить своих сожителей? Может ли кто из них посочувствовать мне? Какие в конце концов отношения у нас установятся? Мне представлялось ясным как божий день, что если я и не приобрету их ненависти, то все-таки буду жить и чувствовать себя бесконечно одиноким, что буду нести, сравнительно с ними двойную, тысячекратную каторгу.

Сон не шел. Душа болела и протестовала против чего-то. Против чего? Я и сам не отдавал себе в этом отчета. И в первый раз после многих лет уста невольно шептали молитву: «Боже, милостивый боже! Дай мне силу и мужество без страха глядеть в лицо ожидающей меня доли; дай силу все вынести и дождаться вожделенного дня свободы!»

III. Впечатления и знакомства первого дня

«Что за странный шум? Что за крики? Уж не потоп ли, не пожар ли?» — думаю я во сне, но пробудиться нет сил; глаза не в состоянии разомкнуться — так слиплись. Но вот кто-то с сердцем сдергивает с меня халат, и я вскакиваю: передо мной усатое лицо надзирателя.

— Вставай на поверку! Чего нежишься, ровно дворянин какой!

— Да он дворянин и есть, — хихикает кто-то из арестантов.

— Может, и был, а теперь все каторжные. Вишь, разоспались, черти! Звонка не слыхали, свистка не слыхали. Правила висят на стене, надо прочитать было. Дворяне есть, а грамотных нет, что ли? По свистку обязаны немедленно вставать, умываться и оболокаться, а как только отворят дверь, выходить на двор и строиться. Ну, вылазьте!

Заспанная шпанка торопилась умыться. Все толпились в отхожем месте, где с помощью одного лишь глотка воды, каждый ухитрялся умыть себе и лицо и руки над парашей. Это происходило вовсе не ради экономии моды и не потому, что опоздали и торопились: нет, таков обычай арестантов — вкуса к размываниям у них нет. Вместо полотенец утирались той же рубахой, которая была на теле. Вот наконец натянули на себя халаты, нахлобучили шапки и, выйдя на двор, построились в две шеренги. На дворе почти совсем темно еще — шестой час в начале. Время близится к октябрю, и в утреннем воздухе чувствуется изрядная свежесть; к тому же у всех бритые головы. Я невольно думаю о том, что утренняя поверка на дворе скверная вещь… Проходят верных десять минут, пока с помощью криков и угроз надзирателям удается выволочь наконец из камер всех арестантов. Тогда только начали нас пересчитывать. Но в арифметике дежурный надзиратель был, видимо, слаб, потому что два раза понадобилось ему обойти ряды, чтобы смекнуть, сколько он насчитал. К насчитанному числу, с помощью других надзирателей, в течение добрых пяти минут прикладывал он кухонную прислугу и арестантов, положенных в больницу. Вышел спор. Решили, что одного все-таки не хватает. Еще раз пересчитали нас. Вышло столько же, сколько и прежде. Тогда двое надзирателей бросились как угорелые в камеры, и вот несколько минут спустя, с бранью и подталкиваниями в шею, пригнали оттуда какого-то заспанного и ковылявшего с ноги на ногу старичонку. Скомандовали на молитву, пропели что следует. Думали, что затем уже немедленно позволят разойтись, но один из надзирателей объявил громогласно следующее:

— За спор с надзирателем начальник приказал посадить Парамона Малахова в карец на одни сутки и объявить арестантам, чтобы они не иначе обращались к надзирателям, как со словами «господин надзиратель».

Малахова повели тотчас же в карцер.

— Направо и налево! Шагом марш!

Мы вернулись в камеры и там сейчас же опять были заперты на замок. Одних только камерных старост выпустили в кухню за чаем. Принесли ведро такого же жидкого, как вчера, кирпичного чаю и стали пить. Так как свои чашки имелись не у всех, а казенных еще не выдали, то по нескольку человек пили из одной, а кто и просто ложкой хлебал из ведра. Принесли и хлеба. На каждого приходился паек в 2 1/2 фунта (в рабочие дни 3 фунта); нашлись такие едоки, что сразу же и прикончили свои порции. Я сам так был голоден, что съел с чаем добрую половину пайка. Начали опять ругать Шелайскую тюрьму.

— Ну и тюрьма! Счастлив тот человек, кому срок невелик. Тут замрешь.

— В канцере сгноять.

— Да и без карцеря пропадешь. Ты как жил на Покровском-то? Там у тебя завсегда табачок был, и молочка и мясца прикупывал. А здесь ты на какие же купила купишь?

Я решился полюбопытствовать, откуда же в Покровском брались у арестантов деньги.

Высокий, богатырского сложения старик с рыжевато-седыми бакенбардами, Гончаров по фамилии, видимо, был обрадован тем, что я нарушил молчание, которое упорно до тех пор хранил, и оживленно начал объяснять мне:

— Вот видите ли, в чем дело, — начал он…

Но тут я должен сделать прежде небольшое примечание. Почти все арестанты, с которыми мне приходилось сталкиваться в дороге, за исключением самых разве мужиковатых и простодушных, обращались со мною на вы. С прибытием в Шелайскую тюрьму я имел в виду начать совершенно новую жизнь, вполне слиться с арестантской средой, потонуть в ней; но эти мечты с первых же дней как-то сами собою разбились. Несмотря на то, что из пришедших со мной в тюрьму не было почти никого, кто сопутствовал бы мне в дороге до Сретенска, и что в самое последнее время я никакими видимыми привилегиями не пользовался, я как был, так и остался в глазах всех «барином». Сначала я недоумевал, стараясь объяснить себе это странное и неприятное для меня явление пословицею «слухом земля полнится», но вскоре понял, что главная причина лежала все-таки во мне самом. Во-первых, сам я каждому арестанту говорил «вы», как бы низко ни стоял он в глазах самих его товарищей. У многих арестантов, особенно из городских, тоже есть подобная замашка: первые пять минут или даже весь первый день знакомства мыкать своему соседу; но ни один из них долго не выдерживает этого искуса, и через некоторое время вчерашние изысканно вежливые джентльмены уже с усердием поминают родителей друг друга… Вот почему всегда как-то смешно слышать выканье между арестантами. Иначе было со мной. Сам того не замечая, я постоянно говорил «вы» даже и тем из них, которые мне тыкали.