Изменить стиль страницы

— Не-е! — и вслед за этим ответом мой Тюпкин моментально исчезал, сконфуженный.

Вечером он опять остается в моей камере. Мы насытились вкусным кулешом, напились чаю; нам так приятно греться перед весело потрескивающими в догорающей печке угольями. Мой Тюпкин совсем разнежился. Ему хочется говорить, без конца говорить, без конца жаловаться на свою судьбу.

— Ах, горегорький я, горегорький! И зачем только мать на свет меня породила!

— А чем же вы особенно несчастнее других, Тюпкин? Другие идут в каторгу, а вас — самое большое — переведут в штрафованный разряд. Ну, накажут…

Тюпкин прислушивается к моим утешениям и молчит.

— Не так ли? — говорю я. — Ведь вы же добровольно заявились к начальству, вас не поймали? Это, конечно, примут во внимание. Вам дадут снисхождение.

Вместо ответа он вдруг начинает яростно таскать себя за волосы.

— Ох, горегорький я, горегорький!..

— Да вы, может быть, скрываете? Вы, может, бежали после какого-нибудь преступления?

Но тут Тюпкин начинает божиться и клясться, что заявился добровольно, а бежал со службы просто так, с тоски…

— С какой же тоски?

— Да с пьянства, с карт.

— Где же вы пропадали эти два года?

Он подробно рассказывает мне, как жил в Бичурской волости у семейских (раскольников), работал простую мужицкую работу, с одной вдовой жил душа в душу, как муж с женой, девочку от нее имел.

— Хорошо было жить! И-их, хорошо!..

— Так зачем же вы заявились? И жили бы так, пока было можно.

— Нельзя было.

— Да почему же нельзя?

— Так.

С большими усилиями, однако, удается мне добиться, что и тут причиной были вино и карты. Проигрался в пух и прах, тоска взяла: пошел и заявился.

— А жену известили?

— Зачем извещать!

Я засыпаю в эту ночь с уверенностью, что все-таки успел утешить бедного малого, успокоить насчет предстоящей ему судьбы. Но на следующий вечер, если опять нет денег и картежной игры и мы снова греемся и болтаем около печки, мой Тюпкин начинает прежнюю песню:

— Ох, бедный я, злосчастный! И на что только мать на свет меня породила?

Я наконец не выдерживаю и начинаю его ругать за бабью трусливость и плаксивость. Он защищается, и тут мне удается наконец выудить от моего Санчо-Пансо, что он, в сущности, и раньше побега был уже штрафованным.

— За что же?

— Денщиком был… Пьян напился, часы разбил офицеру, да нагрубил.

Вот оно что, но все-таки хныкать нечего. Не в каторгу же осудят нас.

— Да не миновать каторги, чует мое сердечушко, ох, чует!.. Кабы всё-то знали вы да ведали… Ох, злосчастная я сиротинушка!

— Что же все-то? Уж рассказывайте, коли начали. Что еще натворили? Уж не были ль вы в дисциплинарном батальоне? — спрашиваю я полушутя, полусерьезно.

Молчание. Тяжелый вздох. Я начинаю наконец догадываться.

— Так, значит, правда? Были?

— Ох, горегорький я! Непокрытая моя головушка!

— За что же? Что тогда вы сделали?

— Арестанта выпустил.

— За деньги?

— Пьяны оба напились… В баню его водил… Ну… Ступай, говорю, Иван, на все четыре стороны. А сам лег и заснул. Он и ушел.

— Сколько же вы пробыли в дисциплинарном?

— Три года. Нет, уж быть мне в каторге, быть! Чует моя душа… А то и еще хуже: убью кого-нибудь, ей-богу убью. Кровь всю они выпили из меня, кровопивцы!

— Сами во всем виноваты, Тюпкин, нечего людей винить. Возьмите себя в руки, перестаньте в карты играть, пьянствовать — вот и станете опять человеком.

Но Тюпкин уже ни слова не отвечает мне и угрюмо укладывается спать. Утром он просит у меня деньжонок и, если я даю, ближайшую ночь опять пропадает в общей арестантской палате.

Приближаясь к Чите, он заметно все больше и больше волновался и омрачался; порой мне казалось даже, что он замышляет бежать (конвой, знавший, что он добровольно заявился, не очень зорко следил за ним); но Тюпкин был тряпка-человек в полном смысле слова, и отваги на побег никогда бы у него не достало. Так и дошел он до Читы цел и невредим. Со мной он расстался довольно холодно, даже не простившись настоящим образом. Не те думы занимали его в эти минуты…

В большинстве случаев трудно узнать арестанта доподлинно во время дорожной жизни, где нет прочно установившихся условий, нет ничего постоянного, все быстро меняется и жизнь походит не то на какой-то вечный побег от невидимого врага, не то на бесконечно длящийся безобразный праздник. Тем труднее это для «барина», едущего на отдельной подводе и живущего в отдельном дворянском помещении. Даже и перед «своими» арестант не открывает в этих изменчивых и кошмарных условиях всего своего внутреннего мира; тем сдержанней будет он перед «барином», идущим хоть и в каторгу, но в привилегированном положении. Нужна очень тонкая наблюдательность, умение разбираться в мелких оттенках впечатлений и в самых ничтожных фактах, чтобы различить в арестантских рассказах правду от лжи, напускной и показной характер от истинного.

Вот почему я не стану представлять читателю большого числа портретов и характеристик за этот дорожный период своей жизни в мире отверженных. Для этого у меня будет еще достаточно времени и поводов. Отмечу лишь несколько главных течений в характерах и физиономиях арестантов, насколько они выяснились мне в ту пору. К первому разряду относятся «тихонькие», большей частью старички, играющие роль неповинных жертв и выказывающие даже ненависть к своему же брату кобылке. В большинстве случаев это одни из самых антипатичных. Резонерство, черствое себялюбие, кулачество, лицемерное ханжество — вот главные черты этих людей. Черты эти нередко уживаются с неподкупной честностью (в казенном смысле этого слова), но от честности этой веет всегда каким-то бездушием, и сердечные ваши симпатии никогда не тяготеют к этим благочестивым резонерам-старцам. Другой тип — тоже пожилые уже, а иногда и совсем старые арестанты, не скрывающие того, что они мошенники и разбойники, но держащие себя с некоторым гонором и благородством: «То, мол, по вольной жизни я вор и разбойник, а в тюрьме, промеж своих, я честный человек, арестант старинной закалки». Эти тоже не прочь порезонировать, посетовать на падение старинных арестантских нравов и обычаев, побранить «новый род». Третьи, которых большинство, составляют душу и сердце шпанки: это — игроки, жиганы, сухарники, палачи, готовые превратиться в жертвы, и жертвы, могущие завтра же стать палачами; люди, которые как будто нарочно созданы природой для жизни в каторге и особенно в «путе следования». Вряд ли даже понимают они, что можно жить иной, лучшей жизнью, чем этот ад кромешный. Они находятся в вечном угаре и хмелю без вина, в вечной ажитации и заботе, хотя бы предмет заботы не стоил и выеденного яйца: им нужно главным образом само волнение. Это самый страстный и живой элемент каторги. Спросите: для чего день и ночь играет вот этот молодой светло-русый парень с испитым, бледным лицом и лихорадочно горящими серыми глазами, почти не умеющий играть и вечно получающий розги за промот казенных вещей, вечно голодающий и к тому же служащий предметом общих насмешек? Вглядитесь в его постоянно озабоченное лицо, в его словно тоскующие глаза — и вы получите ответ. Без карт или водки, а может быть… даже и без розог… без чего-нибудь пряного, возбуждающего жизнь будет не в жизнь этому раз свихнувшемуся с пути человеку! Из таких-то прожигателей жизни и выходят так называемые «сухарники» и «вечные тюремные жители».

Сухарником зовется малосрочный каторжанин или лишенец, соглашающийся за пустое вознаграждение, за несколько рублей, за красную рубаху (или, как в насмешку говорят арестанты, за сухари) поменяться именем и участью с долгосрочным или даже «вечником».

Не могу не упомянуть, между прочим, об особом виде сменки, значения которого я долго не мог уразуметь, но который имеет тем не менее глубокий и чрезвычайно остроумный смысл. Меняются именами бессрочный с бессрочным же. Какому-нибудь Белоносову удается уйти вместо Долгошеина, на которого он очень мало походит лицом и приметами, а Долгошеий остается, положим, в больнице или до следующей партии. Само собой разумеется, что «ошибка» с течением времени обнаруживается и там и здесь. В одном месте начальство набрасывается на Белоносова, в другом на Долгошеина.