Изменить стиль страницы

Для свидания с одной из них мне пришлось поехать в Бюссюм под Амстердамом. Иду Схендел уже допрашивали в разных судебных инстанциях, и она привыкла к расспросам. И меня она сначала приняла за адвоката, участника какого-то нового процесса, который кончится ничем, как и все прочие. Поэтому отвечала неохотно, почти автоматически, пока я не показал ей портрет Лиды.

Она не сразу узнала свою напарницу из команды грузчиц. На снимке была цветущая молодая женщина. Иде Схендел пришлось освободить в своей памяти голову Лиды от пышно взбитых волос, ведь ходили они наголо остриженными. Нужно было лишить ее задорной улыбки, убрать округлость щек, приплюснуть ее полные губы, одеть в рубище, заполнить смеющиеся глаза отчаянием. Это было нелегко. И все-таки она ее узнала: «Лида Домановичева?» — спросила она у меня. Я кивнул. И тогда она заплакала.

Ее взяли на улице во время облавы, не предъявив никаких обвинений, схватили, как когда-то хватали негров в Африке. Заводы Круппа и Фарбениндустри ощущали нехватку в рабочей силе. И рабов везли из всех европейских стран, уже включенных в «новый порядок».

Приведу часть магнитофонной записи нашей беседы.

«— Она очень беспокоилась о своих детях. У нее, кажется, было двое, не помню, сын и дочь, кажется.

— Два сына.

— Да, два сына. Она ничего о них не знала. И о муже ничего не знала. Вы не ее муж?

— Нет, его расстреляли. Я его брат.

— Если бы не тревога о детях, она, может быть, и выжила бы. Она была очень здоровой, сильной. Она бы выжила. Хотя умирало очень много. Нас очень плохо кормили. Вы, наверно, знаете. И ходили мы босиком. Она очень хотела выжить, чтобы увидеть своих детей. Она никогда не нарушала режима, вставала раньше всех.

— Она умерла в лагере?

— Нет. Это было при мне. Мы грузили на автокары толстые и очень тяжелые бруски металла, — не знаю, что из них делали, но они были очень тяжелые. Даже мужчинам было тяжело. Мы с ней всегда были вместе, она мне очень нравилась, ваша невестка. Она долго верила, что увидит своих детей. И очень хотела выжить. И нас убеждала, что мы выживем. Мы только боялись бомбежек. Для нас убежищ не было. Мы лежали и ждали, когда, улетят. И опять работали. Но нас очень плохо кормили, и у нас совсем не было сил. Вы, наверно, думаете, что я старуха? А мне только сорок три года. Это ведь не так много, правда? Но я очень больна… О чем вы меня спросили?

— Я спросил, где она умерла? В лагере?

— Нет, на заводе. В этот день она была очень слаба. Ей бы надо было полежать. Хотя бы денек. Но этого нельзя было. Признать себя обессилевшей — это все равно что самой пойти на смерть. Нам всегда было страшно. Мы очень хотели выжить. Мы знали, что русские уже в Германии и англичане наступают. Мы очень надеялись… О чем я хотела вам рассказать?.. Да! Как умерла Домановичева. На соседний участок привезли подростков лет по тринадцать-четырнадцать. Они тоже работали на Круппа, совсем маленькие, отощавшие. Они еле держались на ногах. Их особенно часто увозили на машине, ну, на той, которую заполняли безнадежными. И Лида все время смотрела в их сторону. Ей казалось, что среди них — ее старшенький. Эта тревога о детях и подкосила ее. Она не могла спать, очень мало спала и стала быстро худеть. Она знала, что ее старшенького там не может быть, ему, кажется, не было и десяти, но ей все казалось… Она очень беспокоилась о детях и все время смотрела в их сторону… Опять я не о том. Вы спрашиваете, где она умерла? В тот день, это было в сентябре, не помню числа, у нее с утра было ужасное настроение. Или приснилось ей что-то страшное, или узнала от кого, но она мне сказала: «Я не увижу своих детей». Она никогда раньше так не говорила, всегда верила, что увидит. Я стала ее успокаивать, но она не верила. А бруски металла были очень тяжелые. Мы поднимали вчетвером. Но нас очень плохо кормили, и руки не могли удерживать такую тяжесть. Мы боялись уронить себе на ноги. Мы очень старались поднять и донести до автокара. И она вдруг упала. Сначала упала Магда из Венгрии, у нее было больное сердце. А сразу же за ней Лида. Я думала, что она потеряла сознание, старалась нащупать ее пульс. Но подбежал полицейский, пнул ее сапогом, посмотрел в глаза и позвал мужчин из похоронной команды. Она умерла легко, сразу. И Магда. Их увезли, а нам прислали других…»

Я посетил недавно столицу Рура. Подолгу смотрел на монументальные фасады нынешних западногерманских концернов. Каким бы мелким шрифтом ни выводили на их стенах имена людей, погибших в этих кузницах войны, — все равно места не хватило бы.

С Лидой все ясно. А вот о детях ничего пока не знаю. Ищу, втянул в поиски многих, не может быть, чтобы не нашел. И до сих пор не могу ответить на вопрос мамы: «Почему убили Йозефа?»

На днях я нашел остатки делопроизводства отделения гестапо, занимавшегося Содлаком. Наверно, всю мою послевоенную биографию и выбор факультета и профессии определила мечта найти этот архив. Но рассчитывал я на большее.

Список казненных составлен по обычной форме. Все пронумерованы. Йозеф значится первым. Точно указаны даты и место рождения. Ни протоколов допросов, ни обвинительного заключения. Только лаконичная преамбула: «Нижепоименованные лица казнены 28.XI.43 за участие в подготавливавшемся акте саботажа».

Это было уже нечто новое: «акт саботажа». О помощи партизанам ни слова. Акт саботажа. О нем в Содлаке никто не упоминал. Какого саботажа? Где? В чем он должен был выразиться? Тебе легко представить, как дотошно просматривал я одну бумажку за другой в поисках ответа на эти вопросы. И ничего не нашел, если не считать фразы в письме, казалось бы не имевшем никакого отношения к делу Йозефа: «Кстати, допросы коммунистов из Содлака полностью подтвердили донесение доктора Пуля от 15.IX.43».

Никаких других «коммунистов из Содлака», кроме группы Йозефа, в тот период не допрашивали. Кто-то из них не выдержал и подтвердил донос доктора Пуля. Но кто такой Пуль? В Содлаке такого не было. В штате гестапо он тоже не числится. Ни в каких других бумагах он больше не упоминается.

Вместо того чтобы работать над книгой, я ищу Пуля. Буду искать, пока не найду. Не значится ли эта фамилия в твоих дневниках? Может быть, кто-нибудь упоминал о нем во время твоего комендантства? И о саботаже. Нет ли у тебя каких-нибудь соображений на сей счет? Перетряхни старое, друг, это очень важно…

19

Во время одного затянувшегося приема устали мы оба — и я, и Лютов. В приемной кто-то еще сидел, но я уже ничего не соображал — часа четыре переключался с одной темы разговора на другую, вникал в разные кляузные дела и выдохся. Лютов тоже охрип и стал сбиваться в переводе. Я велел передать, что прием на сегодня прекращаю, и попросил Любу принести кофейник, всегда стоявший у нее наготове. Мы погрузились в тишину, нарушаемую только позвякиванием ложечек.

Лютов ненадолго отлучился и вернулся в приподнятом, общительном настроении. Уже после первой чашки он с некоторой робостью сказал:

— Простите, господин комендант, за нескромный вопрос… — Он замолчал, не решаясь закончить.

— Спрашивайте уж, коли начали.

— Удивляет меня, неужели у ваших интендантов не нашлось для вас чего-нибудь более внушительного, чем эта куцая гимнастерка и солдатские сапоги? Вам, наверно, не приходилось видеть немецких комендантов.

— Не имел чести.

— Ваше счастье. А у них каждая мелочь продумана. Достаточно было на мундир или фуражку взглянуть, чтобы трепет наполнил душу.

— Для вашего сведения, в этой гимнастерке и сапогах я вышел из госпиталя и переодеться пока не успел. А главное, это мне ничуть не мешает, хотя бы потому, что трепета мне не нужно.

— Без трепета нельзя, — убежденно сказал Лютов. — Если вас бояться не будут, ничего вы тут не добьетесь.

— А я ничего добиваться не хочу, кроме того, чтобы о Красной Армии осталась хорошая память. Не о моем мундире и сапогах, а об армии, о советских людях. Вам это понятно?

— Мне многое непонятно, — признался Лютов после некоторого раздумья.