Изменить стиль страницы

— Куда они уйдут? Нигде им теперь не скрыться.

— К американцам.

— Ну и черт с ними, пусть идут к американцам, думаешь, там им легче будет?

Стефан смотрел на меня с тем выражением превосходства, которое меня особенно раздражало.

— Еще Степан предсказывал, что они будут убегать на запад. Там их лучше поймут. Там свои, братья по классу.

Степан, из русских военнопленных, был руководителем того партизанского отряда, в котором дрался Стефан. Тогда я еще не освободился от подозрительного отношения к нашим людям, попавшим в плен к немцам. Сам я с первых дней войны решил, что в случае чего последнюю пулю приберегу для себя, и твердо знал, что иначе не поступлю. Поведение других, сдававшихся на милость врага, понять не мог, а оправдать — тем менее.

Доманович часто ссылался на Степана как на высший авторитет, и меня очень заинтересовала его судьба. Я не раз просил Стефана рассказать подробней о своем командире. Но он качал головой: «О нем между делом не расскажешь, нужно много свободного времени. Вот разгружусь…» Тогда времени так и не нашлось.

— Мало ли что твой Степан говорил, — отмахивался я. — Есть решение, подписанное тремя верховными, военных преступников будут наказывать, где бы они ни оказались. Так и записано: стереть с лица земли нацистскую партию.

— Степан никогда не ошибался! — сказал Стефан с такой убежденностью в непогрешимости своего бывшего командира, что даже завидно стало: наверняка знал, что обо мне так никто никогда не скажет.

— К чему этот разговор?

— К тому, что их нужно вылавливать.

— И вылавливай на здоровье. Кто тебе мешает?

— Дюриш мешает, а ты ему помогаешь. Я хочу заселить людьми, пострадавшими от нацистов, все дома, где могут найти убежище эти изверги. А Дюриш…

— Мы договорились, что заселять будем пустующие, а Дюриш докладывает, что ты не считаешься, живут ли там…

— «Живут»! Сами хозяева сбежали, а всякую челядь под видом родственников оставили. Двенадцать-пятнадцать комнат, а живут трое-четверо. Охраняют добро. А там всяких подвалов, чердаков — целый взвод можно спрятать.

— Все можно… Придумать все можно. Ты докажи, что там спрятались, тогда законно выселим и еще к ответственности привлечем. А так выбрасывать всех подряд… Этого я разрешить не могу. Дюриш прав.

— А ты спрашиваешь, кто мешает! Мне нужно обыскать и тех, кто остался, — хофнеров, шпиллеров, герзигов. Они всей душой с Гитлером. И тебя ненавидят, и меня. Ты думаешь, они тебя ждали? Им не советский, а американский комендант был нужен. Разреши мне перетряхнуть их особняки — уверен, что найду если не нацистов, то оружие, документы.

— Не разрешу. Пока явных оснований для обвинения у тебя нет, не могу разрешить. Это у тебя от партизанщины. Налетел бы сюда со своим отрядом, когда немцы хозяйничали, обыскивал бы что хотел. А сейчас для Содлака война кончилась. Мне поручено укрепить мирный порядок. А ты меня толкаешь на беззаконие… Что у меня сказано в приказе? Что все личное имущество и права граждан находятся под охраной советских властей.

— Но твой приказ не отменяет бдительности. Пойми, что война в Содлаке не кончилась! — вопил Стефан. — Открытая кончилась, а тайная только начинается. И не в одних нацистах дело. Ты думаешь, все эти почтенные люди так прямо и поднимут руки, когда поймут, что их время кончилось?

— Не думаю. Но это дело будущего, сами, без меня разберетесь.

— Не будущего, а настоящего! Уже сейчас борьба идет. Тот же Дюриш…

— Ты Дюриша не задевай. Лучшего головы нам сейчас не найти. Работает он честно, а что сам капиталист, так это не мешает.

— Еще как мешает!

Так мы и расходились, ни до чего не договорившись.

ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА

Сентябрь 1963 г.

…Ты прав, упрекнув меня в том, что я так и не нашел времени рассказать о Степане. Не думай, что я откладывал обещанное, как нечто второстепенное. В прошлом у меня не было события более важного, чем встреча с ним. Именно поэтому… Говорить о человеке, который спас меня от гибели и наполнил смыслом мою жизнь, не так трудно, как боязно. Чувства благодарности и восхищения подсказывают неточные слова, восторженные оценки — все, что не помогает, а мешает понять суть дела. Я постараюсь писать с той мерой объективности, которую приносит всеохлаждающее время. Буду лишь последовательно излагать факты. В одно письмо мне всего, что я должен о нем рассказать, не вместить. Поэтому наберись терпения.

Меня взяли сразу же после ареста Йозефа, как заложника, и в тюрьме держали недолго. Стали гонять по лагерям, по разным отделениям Флоссенбурга, Терезиенштадта, Гросс-Розена… Нужно сказать, что до этого я даже при «новом порядке» жил, не зная особых физических тягот. Я никогда бунтарем не был и больше, чем политикой, интересовался девушками и аккордеоном. Жил, не задумываясь о будущем, уверенный, что в конце концов гитлеровцев кто-то разобьет и все опять будет как до войны.

Йозеф имел основания считать меня легкомысленным парнем и в свои дела не посвящал. А может быть, жалел и, предвидя свою судьбу, не хотел оставлять мать совсем одинокой.

В нашем городе еще очень мало слышали о лагерях. Что делали с людьми в гестапо, как расстреливали и вешали, мы знали, а о лагерях имели такое же представление, как о загробной жизни — туда уходили, но никто не возвращался, чтобы рассказать правду. Поэтому первые месяцы я жил в заключении как человек, на которого во сне навалился кошмар, а проснуться он не может.

Можно привыкнуть к недоеданию, к тесноте и грязи, к изнурительному труду — поразительна способность человека приспосабливаться к нечеловеческим условиям существования. Но примириться с положением раба, лишенного всех прав, кроме права умереть, невозможно. Каждый день, каждую минуту осознавать себя безропотной рабочей скотиной, которую гонят, бьют, унижают, не оставляя никакой надежды на освобождение, — вжиться в такое состояние человеку двадцатого столетия немыслимо.

Было три выхода. Оставалось право умереть. Воспользоваться им мог каждый. Достаточно было взглянуть в упор ненавидящими глазами, сделать шаг в сторону по своей воле, на мгновенье почувствовать себя независимым от фашистской сволочи — и тут же расплатиться за это мгновенье жизнью. Еще можно было попытаться самому стать подручным палачей, выделиться усердием, доносить, пресмыкаться, быть готовым на любую подлость. В каждом лагере находились и такие, чаще всего из уголовников, но не только… Вся же основная масса заключенных инстинктивно боролась за жизнь покорностью, безмолвием, терпением, за которыми скрывалась неистребимая вера в чудо спасения. Таков был третий выход. Четвертого я не знал.

По ночам я тяжко плакал, но терпел. Лагерь, в котором мы встретились со Степаном, был небольшой, тысячи на полторы. Большинство заключенных работало в цехах военного завода, разбросанных поодаль друг от друга. А остальные добывали камень, рыли землю, мостили дороги.

Спали мы на трехэтажных нарах. Мое место было с краю на втором этаже. Я стараюсь вспомнить: о чем думалось в те бесконечные часы, когда лежал в ожидании сна? Пожалуй, ни о чем, если не считать мыслями заботу о стертой ноге, беспокойство о том, хватит ли сил утром подняться. Пугливо таились мечты о поражении немцев и о возмездии. Еще мелькали воспоминания, как перемешанные обрывки киноленты, — люди, улицы, сочные куски мяса…

Поздний час того дня помню хорошо. Оставалось несколько минут до отбоя, после которого выход из барака был запрещен. Около меня остановился маленький запыхавшийся человек. Он только что проскользнул в барак и, видимо, торопился убежать. Он прошептал мне в лицо: «Штефан?» Я попытался разглядеть в полумраке лицо незнакомца, а он нетерпеливо повторил: «Штефан?» «Стефан», — поправил я. Он сунул мне в руку крошечный комочек и исчез.

Я осторожно развернул узкую полоску, оторванную от бумажного мешка из-под цемента, и увидел только мелко нацарапанные цифры. Я очень испугался. Я тогда боялся всего. Почему эту бумажку передали мне? Что с ней делать? Не провокация ли? Я уже хотел порвать ее на мелкие кусочки и проглотить, но удержался, скатал ее в тугую пилюлю и сунул в карман.