Ефим и опомниться не успел, а они, словно бесово наваждение, вместе со снежными вихрями закружились вокруг него, заулюлюкали, залопотали на разные лады несвоими голосами.

— А куда молодой-интересный путь держит?! — в самое ухо закричала ему «цыганка». — Вижу: печаль у кавалера на сердце, вижу: тоска кавалера сушит-гложет! Дай погадаю, красавец! Всю правду скажу!..

Ефим даже вздрогнул и отшатнулся: что-то вдруг почудилось ему в этом странном мгновении, будто не просто ряженые обступили его, в которых легко было узнать своих, шабловских, молодых баб, — вихрь, грубый гогочущий вихрь самой бесцеремонной, безоглядно раскрученной жизни, не любящей слишком задумчивых и углубленных в мечты, опахнул его, заплясал вокруг него с одной-единственной целью — завалить шумом и хохотом, криком и бессмыслицей, диким шумырканьем тальянки и звяканьем бубна все, что в эту минуту было в нем так обострено…

— Пошли, пошли с нами, молодчик! — хрипела Баба Яга, дико нарумяненная, с космами из льняных отрепей, выбившимися из-под черного дырявого плата.

— Оставьте меня!.. — Ефим рванулся и, не оглядываясь, пошел прочь, слыша позади визг и хохот ряженых.

11

В метельных, уже густых, сумерках несколько успокоенный прогулкой и освеженный вьюгой, он свернул к избе Михаилы Смирнова. Ему надо было увидеть сына Михаилы — Алексея, «питерщика». К задуманной картине «Город всеобщего благоденствия» нужен был большой прочный подрамник, сделать такой подрамник он и решил попросить Алексея. Хотелось и просто поговорить с ним: как-никак тот был в Питере совсем недавно…

Алексея он застал дома, правда, уже по-праздничному одетого, видимо собравшегося на беседку. «Давай проходи ко мне!..» — пригласил он гостя и провел его в такую же примерно комнатушку-боковушку, в какой обитал и сам Ефим.

В комнатушке приятно пахло деревом, на стенах ее висели всевозможные принадлежности столярного ремесла: рейсмусы, угольники, фуганки, рубанки, калевки, круглянки, отборники, с полдюжины ножовок и лучковых пил, тут же торчали долота и стамески.

На глаза Ефиму попался кусок липовой доски с вырезанным на ней растительным орнаментом. Он взял, покрутил этот кусок в руках, улыбнулся: прав был Костюня, действительно Алексей — художник по дереву…

— Здорово! Прекрасно!.. — похвалил он работу. — Просто не верится, что это вот… ты…

Алексей хмыкнул, пропустив в стекло лампы тонкую лучинку, прикурил от нее, подмигнул Ефиму:

— Мы все можем! Даже топором часики починим! Только жаль вот: где у часов маятник ходит, туда топор не входит!..

— Я слышал, у тебя рисунки есть… — улыбнулся Ефим: ему нравился этот бойкий, ловкий и на слово и на дело парень.

— Есть немного… — Алексей нехотя поднялся с лавки, сходил в дальний угол комнатушки, скрипнул там, за печкой, крышкой какого-то ящика, вернулся к Ефиму со стопкой листов.

На листах, опять же, были все больше орнаменты, правда, попадались тут куда более сложные композиции, исполненные рукой уверенной и смелой.

— Это все — ты сам или срисовывал с готового?.. — спросил Ефим, разглядывая листы.

— А и свои есть и не свои… Рука на этом уж набита… — Алексей затянулся и, чуть скосив голову, смотрел со стороны на свои листы, как на что-то, нисколько его не касающееся, выпыхивал из себя табачный дым колечками.

— У тебя явный талант… — Ефим тряхнул перед ним пачкой просмотренных листов.

Алексей опять жадно затянулся, выдохнул, из-за дыма глянул вдруг как-то резко, навскидку, будто прицелился:

— Може, и талант… А я вот на тебя посмотрю… Чудной ты, Ефим, какой-то… Право! Эх, мне бы в твоей Академии поучиться! Я бы разве в эту дыру опять забился?! Да ни за какие коврижки! Здесь разве жизнь?! Так, прозябание… — Алексей с особым чувством и чуть врастяжку произнес это слово — прозябание… Видимо, он совсем недавно услышал его и освоил, и теперь вот явно щегольнул им, мол, вот я каков: по одному слову меня определить можно — не деревня!..

Ефим сокрушенно покачал головой:

— Ты даже не понимаешь, что говоришь…

— А что, разве я не прав?! Разве не дыра здесь?! Не край света и жизни?!

— Я так вот иначе думаю… — пожал плечами Ефим. — Думаю, что именно здесь не край света, а самая его середка, самый его центр, — усмехнулся Ефим. — Это как посмотреть! Какими глазами!.. Тебе вот, видно, недорого родное-то, ты и считаешь так…

— Х-хы! Дорого!.. Отсюда без оглядки бежать надо тому, у кого на плечах голова есть! Темнота одна и невежество… Дикарями живут… Центр есть центр! Он там — в Питере! Там теперь такие дела творятся! — Алексей весело тряхнул чубатой головой. — Э-эх!.. — И, оглядевшись, будто его мог услышать кто-нибудь еще, кто-нибудь нежелательный для него, понизил голос: — Ты бы посмотрел, что там этим летом было! Ужасть! Целые битвы-сражения!.. — и принялся рассказывать о том, что Ефиму и так было известно. Он клокотал, он поплескивал словами, как кипятком — переполненный самовар.

Ефим слушал его рассеянно. Он больше следил за выражением лица Алексея. Была, чудилась ему, в этом парне какая-то новая дерзость, видимо, и зародившаяся во взбудораженном Питере. И говорил он с усмешкой человека, что-то почуявшего именно там — в центре всех теперешних событий, почуявшего какой-то новый, небывалый, шалый ветерок, пока что лишь исподволь набирающий силу… Потому, видимо, он и судил обо всем так резко, с какой-то дерзкой усмешкой, с чувством собственного превосходства, мол, я что-то такое знаю, о чем никто из живущих в этой глуши, в этой дыре, и понятия не имеет…

Ефим слушал его, уже опустив голову, нервно трогал, мял пальцами свою меховую шапку на коленях. У этого парня есть вкус, любовь к шумным будоражащим событиям, хотя и вряд ли он понимает как надо их смысл и суть… Он, пожалуй что, и умен, и одарен, но есть, видно, в нем изъянец, раз не понимает, не ценит он своего, родного… Ефим невольно вспомнил, с каким уважением говорили с ним о своей деревне и Николай Скобелев, и Алексан Семенов… А вот для этого все тут — трын-трава, ему не понять, чего ради, зачем застрял здесь он, Ефим… Сразу вот и сказал, что считает чудаком, не видящим собственного счастья….

Если бы их разговор пошел в глубину, к сокровенному, то Ефим заговорил бы с ним о многом, глубоко почувствованном и понятом только тут, на родине. Он знает твердо, что есть в этом мире закон, который слабые духом люди предают постоянно, не желая следовать ему, ибо он вроде бы слишком много от них требует… А он — прост и ясен: хочешь улучшения жизни, будь готов для этого отдать свою собственную! И даже не просто будь готов, а отдавай ее каждодневно, постоянно, отдавай ее там, где живет твое сердце…

И не потребовалось бы неимоверных усилий одиночек, если бы каждый следовал этому закону! Но — если бы!.. В том-то и дело!.. А пока что вот один он тут, посреди Шаблова, со своим пониманием, со своими мечтаниями. И нет у него настоящих союзников… А этот вот, сидящий с ним рядом, он не только не поймет его, но, пожалуй, еще и посмеется над ним…

Расстроенным он ушел от Алексея. Даже и подрамник не стал заказывать.

Поднявшись на крыльцо своей избы, Ефим усмехнулся, вслушавшись в ночную метель: вот от одного непонимания — непонимания своих, близких, — сходил к непониманию другого, вовсе постороннего человека, и опять вернулся к непониманию своих, близких… Круг замкнулся, и не выбраться из него…

12

Изредка по вечерам, при темне, Ефим стал наведываться в дом двоюродного брата матери Степана Скобелева. Тут он узнавал новости, разговаривал с сыном Степана Васильевича Филиппом.

Несмотря на суровость хозяина, в этом доме всегда бывало многолюдно. Все смягчал общительный добрый нрав хозяйки Евдокии Михайловны. И все-таки всякий раз коробил Ефима взгляд, которым встречал его сам хозяин: неодобрительное было в его взгляде, холодно-отчужденное. Чувствовал Ефим, что и тут причина — все в том же непонимании, в неприятии его всего, как чего-то чуждого, непонятного, странного здесь, в Шаблове…