Изменить стиль страницы

Таков он, впрочем, и в своих статьях. Светлый смех Гоголя залетает и сюда. Статья в «Современнике» — блестящий пример обзора — того жанра критики, который удавался немногим. Даже король этого жанра — Белинский — мог позаимствовать кое-что у Гоголя — ну хотя бы его быстрый переход к делу, его немедленное, без обиняков, суждение о предмете.

«Северная пчела» в статье названа «корзиной, в которую всякий сбрасывал все, что ему хотелось», «Библиотека для чтения» — «тучным четвероногим», а издатель «Прибавлений к „Русскому инвалиду“» Воейков — рыбаком, вылавливающим в мутной воде свою рыбку. В рецензиях Гоголь тоже дает волю своему воображению. Про альманах «Мое новоселье» он пишет, что он — кот, мяукающий на крыше опустелого дома. «Кроме того, — читаем мы об этом альманахе, — написали еще стихи буква С., буква Ш., буква Щ.». Рецензирует Гоголь и кухмистерскую книгу: «Если воспользоваться всеми этими рецептами, наставлениями, то можно сварить такую кашу, на которую и охотника не найдешь». А о повести «Убийственная встреча» сказано: «Эта книжечка вышла, стало быть где-нибудь сидит же на белом свете и читатель ее».

Даже тот, кто не знает, что эта рецензия принадлежит Гоголю (а она также не была подписана именем автора), увидит в ней руку Гоголя. Что-то есть печальное в этой короткой рецензии. Что-то неистребимо гоголевское. Автору жаль этого бедного читателя, который сидит один на белом свете и ждет встречи со своей книжечкой. Она ему подруга и жена, она — утешительница в его одиночестве. Жалок его идеал, но ему все же есть чего ждать.

Смех Гоголя поворачивает тут на грустную сторону, и в двух строках настоящего отзыва открывается пространство, распахивается даль и становится «видно во все концы света».

1979

Песнь о народе

1

Римское уединение — как ни ласкало, как ни тешило оно одиночество Гоголя — все же было томительно. Тянуло на родину. Не хватало звучания русской речи, беспредельная ширь, открывавшаяся глазам с высоты римских холмов, уже не казалась ширью. Навевались иные картины, наплывали воспоминания о степях Приднепровья, о покрытых высокою травою лугах, о зеркале Днепра, отражающем в себе весь видимый мир, о песнях, которые текли из глубины этих пространств, будучи беспредельны, как сами эти пространства.

Лиризм Гоголя алкал пищи — пищи действительной. Он не мог насытиться созерцанием красот Рима — этой окаменевшей природы, созданной человеком. Бессловесность этого созерцания, этой чистой жизни духа была тяжка. Как ни любил он Италию, как ни успокаивалась здесь его душа, это все же была не Россия. Здесь идеал, как бы отразившийся в зеркале искусства, отошел в прошлое. В России он брезжился. Все, что просилось на бумагу и получало в сердце его словесный образ, было там. Оттуда это пришло, туда и должно было вернуться.

Гоголь сел переписывать «Тараса Бульбу».

Повесть о запорожцах вновь всплыла в его памяти, когда он, затосковавши по родине, увидел и дни детства, и милую Украину, и свои занятия историей малороссийских козаков, и собирание песен для Максимовича. Вдруг захотелось поднять старые записи, разворошить былое, вновь перечитать «Историю русов» Г. Конисского и «Описание Украйны» Боплана.

Этот Боплан знал много такого о героях Сечи, чего не знали и русские историки, он увидел в козачестве не только гулящую вольницу, но и организованное войско, узрел стратегию и искусство, какие не давались лишь храбростью и отвагой, а наживались ученьем и опытом. Стихия песни, стихия разгула, в которой пребывало в воображении Гоголя то время, накладывалась на усилия здравого смысла, на исторические заслуги Сечи, которая хоть и была свободной республикой, не подчиняющейся, кажется, никому, кроме бога, но тем не менее дала русской истории пример товарищества, которое тщетно искал Гоголь в современной России.

1812 год (о нем все чаще поминает Гоголь как о табу против раскола и междоусобиц) соотносится в его мыслях с другим великим событием — 1612 годом, когда перед лицом польского нашествия и внутренних распрей Русь собрала, наконец, силы и грянула на врага. Именно внутри этой эпохи, точней, времени, непосредственно предшествовавшего ей, и видит Гоголь теперь своего «Тараса Бульбу».

Его козаки представляются ему уже не только рыцарями брани и потехи, а народом — преддверием и прообразом той слитной массы, какою хотел бы видеть русский народ автор «Мертвых душ». Если в «Мертвых душах» пророком и героем, собирающим силы нации, является Гоголь, то в новой редакции «Тараса Бульбы» (1842 г.) эту роль принимает на себя старый Тарас. Он не просто просит перед своим смертным часом братьев-товарищей «погулять хорошенько», как он это делал раньше, но и взывает к ним, как Нестор-летописец. В окончании повести, написанной заново в Риме, Тарас, объятый пламенем разложенного под ним костра, кричит: «Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..» Это — намек на события 1613 года.

Гоголь не метит даты битвы под Дубно или времени казни Остапа. Но это эпоха, когда раздоры еще терзали русскую землю, когда клич о единении, клич, который бросает в повести Тарас Бульба, был потребен для русского сердца как никогда.

В редакции «Миргорода» (1835 г.) Тарас Бульба предпочитал слову хорошую драку, теперь он смотрит на слово как на действие. Речи Тараса — знаменитые гимны товариществу, братству по душе и по вере, гимны в честь широты славянской природы, — явившиеся в новой редакции, принадлежат сколько герою Гоголя, столько и самому Гоголю.

Тарас Бульба молодого Гоголя еще смутьян, он тиран семьи и тиран войска. Тарас скачет на Сечь, чтоб отведать праздника битвы, и битва тут праздник, пир, гулянье, потеха. Во всем видна бесшабашная «замашка», чувство, страсть. Бульба гонит сыновей из дому, подбивает на поход козаков в Сечи, он рвется на битву ради битвы, ради того, чтобы дать волю своему желанию воли, волю стихии, волю мести.

Новый Тарас у Гоголя тот же Тарас, но Тарас сильно поумневший, набравший в свою седую голову много мыслей и к тому же наделенный красноречием поэта. Он даже не поэт, а пиит, он почти герой Гомера, соединяющий в себе как черты Ахилла, так и черты самого автора «Илиады». Это Ахилл русского средневековья.

Не стоит гадать, мог ли быть такой герой среди запорожцев. Мог ли он произносить такие слова, мог ли с такой исторической интуицией зреть через столетия: это Гоголь говорит и зрит, а с ним и та сила, которая клокочет в Тарасе — сила опыта народного, мудрости народной.

Нет, ни в чем не потакает Гоголь народу, даже в героической оде своей не льстит его самолюбию, не подлаживается под народ, не делает из него идола. Все беды Сечи — от неустройства и отсутствия порядка, от того, что в минуты расслабления рассыпается она на «кучи», тратит свою мощь и растаскивается на части пороками, разгулом, страстями. Козаки самоуправствуют, в своем загуле не знают удержу, почти весь Переяславский курень погибает или попадает в плен из-за пьянства. Козак в минуту гульбы все спускает с себя, пропивает и шапку, и шаровары, и ружье, и саблю, он теряет упругость мускулов, делается легкой добычей врага. Сечь если ест, то съедает весь запас саламаты (оттого и тяжелый сон, и паралич сна), если бушует во время «рады», то не слушает уже ни кошевого, ни старейшин.

Козаки у Гоголя — стихия, возмущаемая любым ветром, любым подземным трясением, словом, и чувством, и просто слухом, подначкой, недоброю волей. Она может броситься туда и сюда, она, как бык на красную тряпку, может ринуться на раздражающий ее цвет, и она слепа в гневе и мщении.

Но как только падает в эту толпу искра «великого чувства» (а «великое чувство» для Гоголя — чувство, в одно мгновение переживаемое всеми), то валы согласно и нерушимо катят в одну сторону — и горе той силе, которая хотела бы повернуть этот «миллион народа» вспять. Уже не видно в рядах расстройства, не слышно ропота разрушающих речей, и хотя тысяча голов колышутся в плотном строю, это одна голова и одно сердце.