Изменить стиль страницы

Всякое явление русской поэзии выступает у него со своим взносом в великую русскую речь, которую Гоголь именует «всемирным языком». Гоголь возвращается к образу органа и говорит о благозвучии, которое разнесла русская литература по русской земле. Благозвучие в словаре Гоголя высшее определение красоты и гармонии, какого-то единомыслия и единодыхания. «Сам необыкновенный язык наш есть тайна. В нем все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая с одной стороны высокие слова из церковно-библейского, а с другой стороны выбирая на выбор меткие названья из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, и опускаться до простоты, ощутитительной осязанью непонятливейшего человека». Это язык, заканчивает Гоголь, «который сам по себе уже поэт».

В статье «О малороссийских песнях» и в письмах, которые он пишет М. Максимовичу в Киев в 1834 году, Гоголь открывает один из секретов своего языкового могущества — это песни народные. В них все — и смерть, и жизнь, и мука, и восторг, и угасание, печаль по поводу угасания и не знающая еще страха молодая сила. «Жизнь моя, песни, что бы я делал без них!» — пишет Гоголь восторженно Максимовичу, и в строках этого письма мы слышим интонации «Тараса Бульбы», слышим напряжение и полет гоголевской речи. И она знает свою простоту и свою высоту. Все внятно ей — и речь Акакия Акакиевича и капитана Копейкина, и жеваные монологи вельмож, и голос русского ловеласа, русского Адама Смита, русского жулика и русского праведника. И отзывается в языке Гоголя вся Россия, «наша русская Россия», как говорил он, которая находится не в Петербурге, не в Москве, а «посреди Руси», взятая не с одного боку, а со всех сторон, проходящая «насквозь всю душу» и «ударяющая по всем струнам, какие ни есть в русском человеке».

Гоголь указывал и еще на один источник своего языка — на русские летописи. Их изучал он, готовясь подняться на кафедру истории в Киевском университете, трудясь над своей «малой эпопеей» — «Тарасом Бульбой», мечтая написать историю Украины и, может быть, всеобщую историю. Слог в них «горит», говорил Гоголь, и история тоже горит. В тех местах, где Гоголь-поэт возвышается вдруг до мерной беседы многоумного старца, где он как бы озирает лежащую перед ним действительность с птичьего полета и в самом языке дает нам почувствовать расстояние между ним и ею, — он наследник Нестора, он ученик древних наших писателей, всегда умевших воспарять над событиями и видеть их историческую беспредельность.

Всемирность в высшей степени свойственна языку Гоголя, как и масштабу его мышления. Язык не оторвать от мыслей, речь, хотя в отдельных местах и темная, особенно там, где Гоголь переходит на тон нравоучения (то оттого, что еще не все просветилось в нем самом, говорил он), она воспаряет и очищается в поэтической ее части — тут у Гоголя в русской поэзии нет соперников, он — та же «тайна», что и русский язык.

5

Гоголь относится к слову как к поприщу. Он даже готов был сидеть в департаменте над казенною бумагою, чтобы быть полезным России, но потом бросил переписывание (по должности он был писец) и стал писателем. Для Гоголя писательство — служение, почти священнодействие — и в смысле отношения к слову и к мастерству. «Его тяжелый, влачащийся по земле стих», — пишет он о Вяземском, и мы понимаем, что это приговор Вяземскому-поэту. Он даже Державина порицает за всегдашнюю его небрежность и сетует, что тот добрую половину своих од не сжег, — так было бы лучше. Идеал для него Пушкин: «поэзия была для него святыня, — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей, не вошла туда нагишом растрепанная действительность».

Гоголь обрекал свои несовершенные творения уничтожению. Он их сжигал.

Это был жестокий суд, — но он соответствовал требованиям, которые Гоголь налагал на поэта. В этом смысле Гоголь — критик своих собственных творений — был целен.

Это единство гоголевского мироотношения и отношения к творчеству составляет главную его особенность и, мы бы сказали, отдельность в русской литературе. Гоголь не выдал в свет того, что считал недостойным быть в «храме» искусства.

Поэтому его требования к поэту — требования послушничества, отречения от мира во имя работы. Он пишет об этом Жуковскому, А. А. Иванову, который жил только писанием своей картины, Погодину, Аксаковым, Шевыреву и другим. Лучше молчать, чем явиться миру с неготовыми мыслями и — неготовыми картинами, лучше жечь, нежели печатать, лучше вообще уйти, чем повторяться и не иметь что сказать. Мы не в состоянии охватить тот идеал, который рисовался Гоголю и согласно которому он строил здание «Мертвых душ». Не постигши этого идеала, мы не в состоянии судить и о мере взыскательности, принятой им. Нам дано лишь принять ее как негодование художника против себя, без которого Гоголь не был бы Гоголем.

То, что другим (его слушателям) казалось высокими образцами поэзии, не было образцом для него. Он стремился к высшему совершенству и к полной законченности. Сама величественность гоголевских описаний (даже этих лукулловых обедов, которые устраивает Петр Петрович Петух во втором томе) как бы пересиливает недостаточность изображаемой жизни, ее ущербность, ее односторонность. Оттого поэма Гоголя — и поэма, и полное поэтическое произведение, что изваяна она из цельного камня, что целое она уже в художественном смысле, что нет ничего мешающего глазу в ней, что она сама — поэт, как сказал Гоголь о русском языке.

Действительность нигде нагишом не является у Гоголя, хотя, кажется, именно такою он ее и пишет — в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», в «Коляске», «Носе», «Мертвых душах». Какая уж там поэзия — одна проза, одни серые будни, подернутые к тому же сеткой дождя, — дождь идет и в «Записках сумасшедшего», где до нитки промокает Поприщин, и во время поездки Чичикова, и в финале повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче. Есть у Гоголя отрывок «Дождь был продолжительный» — это животрепещущий кусок гоголевской прозы со всеми прелестями ее неприкрытых запахов, звуков и вопиющий «обыкновенностью», но и тут мастерство Гоголя пересиливает, кажется, подлую действительность, гоголевское поэтическое «благозвучие» берет верх над разорванными явлениями жизни.

В статье «В чем же наконец существо русской поэзии» Гоголь, говоря о Фонвизине, употребляет выражение «идеалы огрубения». Он относит эти слова к героям «Недоросля» — великой комедии русской литературы XVIII века. Казалось бы, речь идет об отрицательных персонажах, о недостойных людях, но Гоголь употребляет при характеристике их слово «идеал». Нет ли тут противоречия? С точки зрения поэтической нет. Потому что и недостойный человек, закоренелый злодей (как Яго у Шекспира) может быть идеал в смысле полноты выразившихся в нем отталкивающих свойств. Вот эта полнота, законченность образа, его совершенное владение мыслью, идеей есть, по Гоголю, идеал, а стало быть, и красота. Тут искусство вступает в соревнование с действительностью, оно побеждает ее в низких ее проявлениях.

Вот почему теория и практика Гоголя — это теория и практика соответствия мастерства внешнего, художнического, поэтического мастерству душевному. Для Гоголя нет полезной литературы, нужной литературы, которая не была бы литературою, то есть идеалом в отношении поэтическом, в отношении вкуса и меры. Ваши идеи хороши, пишет он молодому К. Аксакову, обсуждая его драму, но они не воплощены в слове, нужна живость, нужно живое дрожание жизни.

Гоголь был неумолим, когда речь заходила о каком-то попустительстве по отношению к святости мастерства. Он не щадил ни дружб, ни дружеских привязанностей. В книге писем, обидевшей многих, он без сожаления выставил на свет литературное неряшество Погодина. (К нему относились замечания о «гнилых словах», которые мы цитировали выше.)