Дальше помню… Но я хочу сначала сказать, пока я не забыла… Вот видишь человека, смотришь на него со стороны, и замечаешь, когда он что-то делает совсем неправильно и себе во вред, и кажется, вот сейчас посоветуешь ему, укажешь — и он исправится; а не понимаешь: ведь эти его неправильности — это он сам, это его натура, и чтобы ему помочь, надо все время о нем думать, все время придумывать, находить какие-то осторожные бережные слова и действия для помощи ему… А если просто так говорить, то и ничего не получится. И еще и человек может сопротивляться, не верить тебе, и ты и сам можешь быть не уверен в себе… И еще… Уже другое я хочу сказать… О другом… Иногда просишь человека о чем-то, а хорошо относишься к этому человеку, даже любишь; но когда просишь, уже и сама думаешь о себе: может, и не люблю, может, нарочно притворяюсь, внушаю сама себе эту любовь, чтобы легче было просить…
Да, это… Мы уже сидели за столом… К. уже сказал много пошлостей и какие-то пошлые тосты… Поели уже кое-что… Теперь К. выставил свой крепкий локоть на столе. И Борис как будто отгорожен этим локтем. К. ему что-то гудит напористо, будто шмель, залетевший в комнату… Лазар не может сейчас говорить с Борисом, и ест пилав. Нервничает, и чуть убыстренно вилка в его руке подвигается от темно-желтого риса на тарелке к губам, чуточку уже залоснившимся…
Лазару нельзя острое… Но если я ему сейчас это скажу громко… Зачем? Чтобы показать всем здесь, какая я заботливая?… А если потихоньку скажу… тоже зачем? Чтобы ему показать свою заботливость о нем?… И только раздражить его понапрасну… Он ведь и сам знает, что ему нельзя острое, и если все-таки ест, значит, ему очень хочется; он меньше нервничает, может быть, когда сейчас ест… Понемногу все равно можно ему острое… Когда у него болит желудок, он прижимает ладони к животу, на лице у него делается такая тревожная тоска, он мечется по квартире, не хочет лечь, он боится смерти, боится — вдруг операция… Я помню, как меня одно время этот его страх раздражал; я чувствовала себя униженной; мне было стыдно, что я люблю человека, у которого болит живот, и он боится так открыто смерти, и у него пахнет изо рта, и он воспринимает свою совсем не страшную болезнь как что-то очень важное, очень-очень серьезное; и эти нестрашные и не такие уж сильные боли заполняют его жизнь, становятся смыслом его жизни… После мне было стыдно за такие свои ощущения… Я теперь могу наблюдать, что Лазар гораздо спокойнее переносит эти приступы, потому что наши девочки за ним ухаживают… Для них это радостно-серьезное состояние, когда они сознают себя нужными взрослому человеку, своему отцу… Старшая умеет уговорить его лечь, а я не могу… По-моему, для них это и немножко игра, но меня удивляет, что они и не пытаются имитировать, как дети при игре «в доктора», какие-то медицинские манипуляции; уколы, например… Они проделывают какие-то странноватые действия и при этом у них какой-то вид полной уверенности в полезности и целесообразности этих действий… Я помню, как это они с таким серьезным видом разложили у него на животе, где желудок, кожурки от огурцов, сверху наложили чистое сложенное вдвое полотенце; и старшая следила по часам, не сводила глаз с будильника, будто было очень важно, сколько времени должна продлиться эта процедура… Он лежит, бедный, в одних трусах, и выражение лица у него такое жалобное и серьезное… И лицо моей старшей девочки не похоже на мое лицо; и когда она смотрела на будильник, как-то я почувствовала в ее лице какую-то нежную внимательность, женственную пристальность… Я не умею так, у меня слишком много своих собственных мнений по самым разным вопросам, и с чужими мнениями я не соглашаюсь, а свои доказываю очень резко… Это плохо… Другой раз маленькая прижала свои ладошки к его животу; как абрикосик она; и серьезность ее личика такая милая, и эта милая напряженность на личике, эта энергическая уверенность, что вот сейчас, еще немножко, и ничего у него не будет болеть…
Лазар бедный… У него и кожа на лице огрубела, и видны седые волоски на голове и в бровях, а на подбородке кожа отвисает немного; и живот выпячивается у него…
И мне так жаль его, и от этой моей жалости к нему он мне такой милый… когда он так лежит… Девочки его очень успокаивают… И странно так: еще недавно совсем, какое тонкое было у него лицо, и нежная темнота на щеках после бритья; а ноги — когда в одних трусиках или совсем без ничего — будто в альбоме Микеланджело; так было странно и радостно, что это все-таки живые загорелые человеческие ноги, не мраморные, и такие совершенные; а теперь бледные, будто отечные, и видно, что на них много волос… И у меня вдруг такое ощущение, будто это все так быстро, как бывает у насекомого или у цветка, на глазах почти, за какие-то считанные дни…
И какое-то чувство боли и Бога, ведь это нам была дана эта красота живого человека, и вот она сошла, а мы не взяли от нее всей той радостности, всего того счастья, что в ней было… И мы виноваты в том, что она вот так сошла, и, может быть, и бесследно сошла… Он был единственный живой… И мне так жаль его; он лежит кроткий и успокоенный; а я ощущаю это чувство вины…
Вот я о Лазаре сказала, но у меня самой есть только очень смутное ощущение, что я была телесно другая — волосы темные и сильные, и сама вся — крепче и сильнее… А теперь у меня туберкулез обострился и мучают разные нарушения женские… У меня стали слабые руки, я быстро устаю… Единственное, что осталось, это то, что я еще могу подолгу ходить, много могу пройти… Я люблю ходить по центральным улицам… Иногда эта доброта Лазара изумляет меня. (Наверное, всякая бескорыстная доброта должна изумлять)… Он так тонко все замечает, сам предлагает, чтобы я пошла пройтись; и остается дома, готовит еду… Мне стыдно, потому что ведь у него и без того много работы. Но я так эгоистически не могу себя переломить и иду на прогулку… Сын ходил со мной, мы разговаривали, но я стала уставать от этих разговоров и рассуждений на ходу, в конце уже так немножко откашливаюсь и выплевываю кровь; Лазар и это заметил, я поняла; теперь мальчик под разными предлогами отказывается идти со мной, отец ему сказал; я и перестала звать сына, не хочу этой фальши, мне ведь и правда хочется идти совсем одной… На улицах меня не занимают ни люди, ни дома, ничего; только то, что я иду, двигаюсь, и какое-то ощущение относительной безопасности… У меня перед глазами, как будто бы такие крохотные прозрачно-зернистые разноцветные переливчатые круги. И даже иногда, когда закрываю глаза, они остаются. Щурю глаза, чтобы лучше видеть, глаза устают… Неужели это от болезни?… Мне кажется, я совсем противна себе самой; будто я совсем одна на свете, и ощущение какой-то странной и грубой угрозы… Я умом знаю, что когда-то была относительно здорова, но тех, прежних своих телесных ощущений не помню… Иногда вдруг мысль — спросить Лазара, как он воспринимал меня прежнюю… Но было бы совсем бесчестно мучить его такими вопросами…
Я думаю, надо и мне поговорить с этой Хели… Борис уже несколько раз назвал ее по имени, и так время от времени пошлепывает ее по предплечью или по бедру, показывает нам, что она ему принадлежит; и все блага, которые она ему дала: фээргэшная жизнь, очки в модной оправе, и не знаю что еще, — все это он заслужил, он, а мы не заслужили, и он лучше нас…
Она еще молодая, моложе меня, или это кажется, потому что у нее кожа гладкая. Наверное, она питается свежей хорошей пищей. Одета она в такие тоже выцветшие джинсы и в белую блузку из какой-то хлопчатобумажной материи… Без украшений… Лицо и шея и руки загорелые… Ну конечно, на пляже загорала с Борисом… Без лифчика она… Губы у нее полненькие такие, свежие… Так чуточку она подкрашена… Катя, наверное, определила бы, что это очень дорогая блузочка и очень дорогая косметика, которая так незаметно и естественно оживляет все краски лица… Но я не знаю… Глаза темно-карие. И волосы темно-каштановые, такими спиральками завиваются, и на пробор, и сзади на затылке такой жгутик, и заколочка незаметная… Нос тонкий острый и даже с горбинкой… На какие-то мгновения у нее серьезное выражение, будто она страстно решает какую-то важную для нее задачу; но тотчас улыбается всем этой дежурной улыбкой. Зубы хорошие, белые и большие… Что-то странный этот нос; может, она и не немка, а еврейка… Сначала я злюсь на себя, потому что нам с Лазаром приходится унижаться; после — на К., на Бориса, который всегда был против меня; на эту женщину, на немцев, на евреев… Это, кажется, называется «глухое раздражение»… Какой-нибудь неразумный волшебник если бы сейчас исполнил мое подсознательное желание, вся вселенная погибла бы… Ах, глупо… Хотя бы попробую говорить по-немецки. Другой случай вряд ли будет… Что у меня получится?… Я обращаюсь к ней; говорю, что я хочу немного поговорить по-немецки, у меня нет практики, можно ли говорить помедленнее… Она улыбается и отвечает: да… да… Она смотрит на меня… Кажется, она пытается определить, насколько я похожа на своих единоплеменниц… Это глупо и унизительно… Я — это я… И это моя манера одеваться, моя неловкость в движениях и жестах, мое лицо… А другие женщины — они просто обыкновенные, и в этой обыкновенности своей они лучше меня… Я спрашиваю, в каком городе она живет. Она отвечает… Такой разговор, я спрашиваю — она отвечает… Спрашивать меня ей ни о чем не хочется… Наверное, ей хочется уйти, и ей жаль Бориса, которого мучит этот К. И эта ее жалость сближает ее с Борисом… А мне вот назло становится жаль этого К…. Я спрашиваю, кем она работает. Она отвечает, что она врач. У меня не хватает слов спросить, какой врач. А мы с Лазаром не знали, чем она занимается. Но Борис и Лазар ведь не переписываются, это Лазар случайно узнал, что Борис приехал… Я говорю, что у нас трое детей… — А у вас есть дети?… Да, у нее две девочки, четырнадцать лет и шестнадцать… Значит, это до Бориса. И она не такая уж молодая… Тут я замечаю, что почти при каждом слове делаю такой странный жест обеими кистями, будто хочу взять в ладони лицо собеседницы… Видно, этот жест как-то неосознанно помогает мне подбирать слова… И Лазар заметил этот мой жест… Почему-то он рассердился. Хватает меня за руку, встряхивает мою руку, и шипит, чтобы я прекратила этот нелепый разговор… Все слышат и видят… К. ослабил хватку и уставился на нас уже немного осоловелым взглядом. Борис откинулся облегченно на спинку стула и смотрит презрительно. Его жена демонстративно отвернулась… «Лазар, не надо», — тихонько говорю я… Но ему, конечно, кажется, что я нарочно притворяюсь покорной и ласковой… Но руку мою выпустил… Я встаю. Мне стыдно, я чувствую, что покраснела. Беру пустую уже салатницу и несу в кухню… Пью воду… Когда возвращаюсь в комнату, все понимаю… Так и остаюсь неловко стоять в дверях… Никто на меня не обращает внимания… К. опять взялся за Бориса… Лазар придвинулся к этой Хели, и очень быстро и хорошо картавит по-немецки… Сначала у меня как будто условный рефлекс срабатывает. Всегда, если Лазар заговорил с женщиной, даже близко подошел, я начинаю ревновать… Хотя говорит он только по делу, и лицо у него мрачное, и брови сдвинуты сурово; и ни за кем он не ухаживает, я все равно ревную… И сейчас, когда я вижу, как это он близко сел к ней и так бойко заговорил, меня как будто ударяет волна душного воздуха… Я даже пошатнулась… Но вот я все поняла… Это, наверное, он немного опьянел, иначе зачем такие глупости. Он услышал слово это — «врач». И теперь выцарапывал консультацию насчет моих легких… И ничего не понимал… Какой она там врач, по какой специальности; и ведь она за столом и ей неприятно вести разговор о крови, о болезнях; и, наверное, она испугалась, что сидит за одним столом со мной — все-таки кровь из горла почти каждое утро; и вообще он ведь должен совсем о другом попросить Бориса; нельзя же сразу несколько просьб… Ничего не понимает Лазар… Бывает такое состояние, когда просишь, и уже ничего не понимаешь, и только до слез по-детски обижаешься, что человек тебе отказывает… И ужасно слышать это «я ничего не могу сделать»… И хочешь его унизить, заставить, чтобы он честно признался, что не «не могу», а «не хочу»… Хочешь его унизить этим его признанием… Но зачем?… Человек не хочет — и все!.. Может — а не хочет тратить свое время и свои силы и деньги и связи на исполнение твоей просьбы, твоей мольбы… Он плохой, этот человек… Она плохая, Лазар… Я тоже плохая, я даже сейчас не верю, что ты меня любишь, просто ты не хочешь терять привычный свой жизненный уклад; если я умру, этот уклад нарушится… Она уже отвечает отрывисто и почти не скрывает досады… Нет, она детский врач, она занимается совсем маленькими детьми, новорожденными… Да, если кровь идет горлом, это может быть все, что угодно… Да, зубы, желудок… Да, если уже есть туберкулез… Нужно обследование… Нет, она не знает, как это делается, направление на лечение в другую страну…