— Уйди, — не обернувшись, не подняв от тетради головы, сказала Надька.

Была сейчас жалкой, измученной. Старенький ситцевый халатик обтягивал тощую спину, на шее, под поднятыми, небрежно сколотыми волосами, выпирала круглая косточка позвоночника.

— Перестань, — Полина обняла за плечи, — ну чего ты ершишься.

— Уйди! — повторила Надька и задрожала как от холода. — Уйди, прошу тебя.

Полина понимала: ничего не вышло и нужно оставить ее, уйти. Но одним из правил ее жизни было доводить начатое до конца.

— Смотри, как это делается, — потянула из Надькиных пальцев крепко зажатую ручку, — дай покажу.

Но Надька не выпускала ручку, и Полину рассердило это сопротивление. Она потянула сильнее:

— Не дури.

Надя дернулась, вскочила, и черные брызги чернил веером разлетелись по голубой, самой нарядной и любимой кофте Полины. В этой кофте она собиралась пойти на свидание к Никите, на то свидание, ожидание которого сделало ее добрее, заставило войти в комнату Нади, чтобы помириться, попросить прощения, забыть плохое навсегда.

Но, как зловещая примета, перечеркнувшая то, что не успело и начаться еще, расплылась на груди цепочка черных пятен. Полина глупо разглядывала пятна и думала неуместное, старалась сообразить, каким законом можно описать траекторию этих капель, какого порядка будет формула и как учесть в ней Надькину ненависть.

— Поль, вот возьми, переоденься, ты же собралась куда-то, не огорчайся, покрасим в черный, даже лучше будет, Поль! — Надька лезла в глаза с чем-то пестрым. Оказалось — самая нарядная французская крепдешиновая блузка. В ней пошла на памятное свидание, хотя жала под мышками ужасно.

Чужая квартира где-то на Преображенке, рядом с кладбищем. Женщина с постно поджатыми губами и мужчина во френче смотрели осуждающе с увеличенной фотографии. На телевизоре голубой синтетический заяц. Эти зайцы потом стали каким-то кошмаром. В самых разных концах Москвы, в незнакомых, но очень похожих друг на друга квартирах обязательно торчал где-нибудь на шкафу или в углу на диване все тот же голубой заяц. Полина даже как-то хотела спросить Никиту: «Может, по какому-нибудь случаю медперсоналу Москвы дарили этих зайцев?» Но тема была щекотливая, потому что каждый раз возня с непривычным замком, поиски белья, шоки от резких телефонных звонков, пахнущие чужим духом полотенца в ванной. Тут уж не до шуток. А в тот, первый раз, за окном заиграл оркестр. Траурный марш Шопена. Прослушали до конца молча, лежа неподвижно, и каждый думал: «Плохая примета!» И все было мучительно, неловко. У Полины будто бы в первый раз, и она не знала, как лучше: объяснить ли, что просто очень долгий перерыв, или лучше пусть думает, что до такого вот, вполне солидного возраста, сохранила себя. Глупые мысли, — ведь потом рассказали друг другу все, до самого донышка, до самого болезненного, потаенного.

Когда приглашала в гости, больше всего боялась за Надьку. Выкинет какую-нибудь пакость, шуточку ядовитую или наоборот, будет сидеть весь вечер молча и глазеть неотрывно, непонятно накрашенными огромными глазищами. Пыталась как-то его подготовить, рассказывала, как пагубна слепая материнская любовь, жизнь без отца, к Надьке даже подлизывалась, подарила французский тон (выстояла очередь в ларек во время перерыва совещания).

Но они сошлись удивительно легко и быстро. Полине даже казалось иногда, что эти двое знают что-то понятное только им. Перехватывая иногда заговорщицкие взгляды, которыми обменивались, сидя на разных концах стола во время праздничных сборищ, заставая их на кухне, где Надька тайком покуривала, выпросив у него сигарету, Полина испытывала мимолетное неприятное чувство. Но не ревности — в любви Никиты была уверена, — а своей отъединенности от чего-то важного, непонятного ей, что замечали они во всем происходящем вокруг. Надька иногда даже отменяла походы на вечеринки и свидания, узнав, что должен прийти Никита.

В тот вечер тоже сидела дома за бессмысленным вязанием. Тускло-черные, выкрашенные недавно волосы разделял белый, очень прямой и аккуратный пробор. На тонкой шее низко лежал тяжелый узел: новая прическа называлась «Тихий Дон» и требовала шали с кистями, которую неумелыми руками пыталась сплести Надька.

Напутав что-то в счете, злобно выдернула спицы, спросила Никиту:

— Вот ты — доктор, скажи, почему у вас дурацкое рукоделие это считается психотерапией? Ничего оно не успокаивает, только раздражает, с ума сойти можно — то лицевая, то изнаночная.

— А зачем тебе успокаиваться? — Никита встал, поднял брошенную на пол шаль. — Ты в норме, просто терпения у тебя нет, привыкла сразу все получать.

— Разве плохо?

Полина не успела сказать, что, конечно, плохо, что еще много раз, став самостоятельной, Надя почувствует свой недостаток, пожалеет о нем, и еще что-нибудь в этом же роде поучительное, но Никита опередил ее, засмеялся:

— Нет, почему же, очень хорошо. Только, как ни странно, нервы от этого пошаливают. И еще: волосы урсолом не крась, вылезут, да и не идет тебе.

И Надька, которая на упреки матери и Полины отвечала обычно: «Что вы понимаете» или «Это модно», спросила покладисто:

— Считаешь, что не идет?

— Считаю. Старит, и цвет зловещий.

И они пустились в длинный разговор о том, что даже в природных недостатках внешности есть гармония естества и что пластические операции, разные там новые носы, подбородки все равно не делают человека красивее. Перешли незаметно на Лессинга. Невнимательно слушая их заумную беседу, Полина не сводила глаз с лица Никиты и вдруг подумала, как правильно слово «ненаглядный», что, наверное, это самое лучшее слово, выражающее любовь.

Никита был черен той не бледнеющей даже зимой смуглотой, что принесли в его края много веков назад какие-то темнолицые беглые люди. Принесли вместе с умением выращивать табак и курить длинные изогнутые трубки. Никита много рассказывал о своем крае, и Полину поражало, как естественно и глубоко чувствует он свою принадлежность к этой земле и связь со всем тем давним, что происходило когда-то на ней. И не только с давним. Он без конца получал письма из своего городка с милым названием и выполнял бесчисленные просьбы, изложенные в них. Бегал по магазинам в поисках галош, валенок, каких-то допотопных плюшевых жакетов, рылся в архивах, томился в очередях собесов, выхлопатывая пенсии, восстанавливая утерянные, необходимые кому-то справки. Полина называла его «ходоком» и «заступником народным», помогала своими возможностями и не знала, как непоправимо и горько обернется для нее эта милая его блажь. С третьего курса медицинского он ушел на войну. После победы организовывал дома для инвалидов и долгое время в своем городке работал фельдшером, потом врачом в таком доме. Была какая-то неприятная история, что-то связанное с хищениями, растратой, с негодяем завхозом. Рассказал невнятно, неохотно, поняла только, что пришлось ему уехать, бросить то, чем дорожил необычайно, хотя не был ни в чем виноват. Полина не расспрашивала, поняла: это и есть самое больное, и радовалась втайне, что миновало, что не грозит ей стать женой главврача захолустного богоугодного заведения. Напрасно радовалась.

Провожала всегда до улицы Горького на троллейбус. В тот день предложила дойти до Маяковской. На Садовой сядет на прямой маршрут. Хотела поговорить, пора уже, роман затягивался, а они ведь взрослые, и смешно маяться по чужим квартирам, когда есть своя. Мать с Надей переедут в Чертаново без малейшего огорчения. Неприятно, конечно, что самой приходится начинать, вроде бы предлагать себя, но жизнь научила кое-чему, доказала, что велика плата за гордыню, очень велика для женщины.

Хотела по-бабьи, без затей всяких, спросить, как быть, если забеременеет, ведь они уже не так молоды, и ему как врачу лучше знать, а вышло другое: сразу быка за рога, как привыкла.

Заканчивается строительство министерской поликлиники, прекрасной поликлиники, оборудованной по последнему слову техники, и, может, сейчас самое время послать запрос к нему в институт. Она это легко может устроить. Никита молчал. Она расписывала поликлинику, рассуждала насчет прописки, нехорошо рассуждала — с намеком, что вариант единственный — пожениться им. Прямых слов не говорила, но смысл очень умело сформулировала. Он молчал.