К величайшему своему огорчению, я изучал немецкий язык только в средней школе и знаю его крайне плохо. Правда, я почти все могу выразить с помощью немецкого языка, но делаю это, минуя грамматику. Поэтому мой собеседник хотя и понимает, о чем идет речь, но не понимает одного: это было, есть или будет.

С первой же минуты встречи с Фейхтвангером я почувствовал себя настолько подавленным своим «знанием» немецкого языка, что боялся открыть рот и старался говорить глазами, жестами, мимикой. Но на десятой или, может быть, на пятнадцатой минуте Фейхтвангер уже подбирал такие простые немецкие слова, был настолько обаятелен и прост, сумел вселить в меня уверенность, что я владею немецким не хуже великих литераторов Германии, что вскоре я поймал себя на дерзкой мысли: я очень хорошо говорю по-немецки, а Фейхтвангер, напротив, что-то очень часто задумывается...

Если верна мысль, что можно подобрать ключи к сердцу человека, то за эти первые пятнадцать минут Фейхтвангер ключами и отмычками открыл всего меня совершенно. Мы смеялись, непринужденно болтали о всяких пустяках. Марта Фейхтвангер подвезла маленькую «тележку» с винами и закусками. Маленькая «тележка» быстро помогла забыть дорожную усталость, и мне сразу захотелось играть для этого человека,— пожалуй, никогда я не испытывал такого физического желания играть.

Я спросил Фейхтвангера, что бы он хотел послушать?

Он ответил:

«Я очень люблю Баха... Это, знаете ли,— музыка без трюков...»

Я начал играть сюиты Баха для виолончели соло. Я играл в большой комнате с огромными окнами, выходящими на океанский залив.

Между частями я случайно взглянул на Фейхтвангера. Он сидел задумчивый, сосредоточенный, словно ушедший в себя. Это его состояние мгновенно сообщилось мне, и я подумал, что он слушает совсем не исполнителя, что он как бы «перешагивает» через исполнительские приемы и нюансы, наслаждаясь одной только музыкой. И когда я хотел остановиться, Фейхтвангер произнес едва слышно:

«Еще... Еще, если можно...»

Я играл много и долго. Как только я кончил, Фейхтвангер, взволнованный и возбужденный, быстро подошел ко мне, сунул в руки грифель, стремительно перевернул стул, на котором я сидел, и попросил расписаться на днище стула. Я был ошеломлен.

Несколько позже, за общим столом Фейхтвангер, растягивая слова, задумчиво проговорил:

«Знаете, я не понимаю, когда наши критики и музыковеды стремятся привязать — да, да, именно привязать! — к музыке какую-то конкретную идею... Мне кажется, что музыка создает такое настроение, такое состояние души человека, создает в его сознании почву, поднимает все лучшее, что есть в человеке, вдохновляет его настолько, что у него появляются собственные, внушенные или вдохновленные этой музыкой идеи...»

Марта Фейхтвангер шутливо сказала:

«Если бы вы только знали, как Лион любит музыку!.. Он даже собирался стать скрипачом, но,— добавила она с улыбкой,— в этой области из него так ничего и не вышло...»

Фейхтвангер смутился, покраснел, и нам показалось, что жена выдала его сокровенную тайну.

В тот прекрасный, тихий весенний вечер Фейхтвангер много рассказывал о своих мучительных переездах из Германии во Францию и из Франции в Америку.

«До сих пор я с дрожью вспоминаю трагическое гитлеровское время — «Гитлерцейт»,— сказал Фейхтвангер, и его глаза блеснули гневом.— Какая это была ужасная машина, производившая страдания и разрушения!.. У меня погибли две библиотеки, которые я собирал почти всю жизнь... Правда, здесь я создал новую библиотеку, и у меня уже есть много редких и ценных книг... Я очень люблю книги, люблю свою библиотеку...»

Я говорил Фейхтвангеру о его огромной популярности в Советском Союзе, о любви к нему наших читателей, говорил о том, что, каков бы ни был тираж его романов, их все-таки не хватает и они переходят из рук в руки.

Фейхтвангер внимательно слушал и, подумав, ответил:

«Здесь, в Америке, многие тоже покупают мои книги... Но у меня есть опасения, что часть людей все же покупает их из-за красивых переплетов — приятно ведь поставить на полку книгу в красивом переплете!..»

Последние слова он произнес с грустью.

«Я люблю вашу могучую страну,— сказал Фейхтвангер, прощаясь,— Она действительно могуча. Могуча не только своими гигантскими расстояниями, полями, реками, горами, но — главное — духом народа».

Вскоре мы уехали. Был поздний вечер, и наша машина медленно спускалась по вьющейся неширокой горной дороге. Вдали в огнях сверкал Лос-Анжелос. Я думал о Фейхтвангере и о том, каким громадным событием была для меня встреча с этим большим писателем и человеком.

ДО ПОСЛЕДНЕГО ДЫХАНИЯ...

Двадцать пять лет жил среди нас очень скромный человек.

Его звали Сесар Муньос Арконада.

Он был писателем, коммунистом, борцом за свободную Испанию.

Когда власть захватил Франко, потопив в крови республиканскую Испанию, Арконада приехал в Москву, и с той поры Советский Союз стал его второй родиной.

Арконада редактировал испанские издания журналов «Интернациональная литература» и «Советская литература», писал рассказы, пьесы, стихи, переводил советских поэтов. Нередко его стихотворения появлялись на страницах наших центральных газет и журналов,— это были произведения большого мастера, со своей языковой палитрой — горячей и яркой, как природа его родины.

...В конце февраля Арконада заболел. Его поместили в Кремлевскую больницу. Предстояла тяжелая операция, исход которой невозможно было предвидеть. Это знали близкие поэта, знал и он сам. Но он продолжал думать, творить. За восемь дней до операции Арконада получил от своего друга и заместителя по журналу «Советская литература» Хосе Сантакреу несколько валенсийских апельсинов. Они были завернуты в тончайшую папиросную бумагу с красочными рекламными марками фирмы. Арконада откликнулся на этот подарок взволнованным сонетом «Апельсины из Гандии», который посвятил Сантакреу. Бумаги под рукой не оказалось, и писать пришлось на бумажных салфетках, случайно оставленных санитаркой на тумбочке. А накануне операции Арконада написал стихотворение, посвященное Тарасу Шевченко, Он торопился отправить его в Киев, в редакцию газеты «Литературная Украина», и говорил Сантакреу:

— Там ждут это стихотворение... Не забудь послать сегодня же... Не беда, что нет подстрочника... В Киеве найдется испанец, знающий русский язык, он сможет перевести...

Через несколько дней после операции Сантакреу снова навестил Арконаду. Худой и бледный, он лежал с полузакрытыми глазами. Щедрое мартовское солнце, пробиваясь сквозь занавески, слепяще светило в большое больничное окно.

Сантакреу знал, что состояние Арконады очень тяжелое, и, войдя в палату, неслышно сел у постели, бережно взял своими большими сильными пальцами исхудавшую руку друга и тихо сказал:

— Сесар, помнишь стихотворение, которое ты дал мне несколько месяцев назад?.. Оно называлось «Свободу испанскому народу!»...

Арконада открыл глаза и, немного подумав, кивнул головой — говорить ему было уже трудно.

— Я послал его Карлосу Паласио в Париж... А сегодня получил от него письмо... Вот оно... Я прочту тебе это письмо...

Знаменитый испанский композитор, революционер, борец за республиканскую Испанию, живущий в Париже, сообщал, что он написал музыку на стихи Арконады и по подпольной радиостанции «Пиренайка» новая революционная песня уже несколько раз передавалась в Испанию...

— Это правда? — с трудом приподнявшись на постели, спросил Арконада, как бы не веря своим ушам,— Паласио?.. Замечательно!..

Он бессильно закрыл глаза и опять откинулся на подушку, и Сантакреу уже подумал, что Арконада заснул, но он вдруг открыл глаза, улыбнулся счастливой улыбкой и проговорил:

— Знаешь, это великое счастье, когда сознаешь, что до последнего вздоха ты нужен своему народу и можешь разговаривать с ним через материки, через океаны, даже через смерть... Через всё... Через всё!..