Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и — не наступало.

Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр — горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.

А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, — что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо — некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? — поражало меня. — И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»

И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы — она протекала в ста саженях от барского дома под горою, — песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…

А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов — всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников — и жёг, и резал бы, не боясь наказания, — за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так — притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё — благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость — вокруг, она втекает в нас — так море всегда суще в капле дождя…»

Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, — голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.

Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать — и терплю. Случись беда — и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»

Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул — облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул — загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить — вот подлинная жизнь, а другой нет?..»

«Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»

Не разрешить было сего важнейшего вопроса — криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…

День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, — шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.

И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего — я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.

А жуткий крик повторялся — ещё и ещё. Слов было не разобрать — крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.

«Убивают», — догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом — душераздирающий вопль погибающего — хриплый, лишённый уже последней надежды…

Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою — в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного — убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.

Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу — никак не мог подняться…

Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок — с каменными, незрячими лицами.

В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…

В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом — ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.

Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.

Глаза и рот его были открыты. Лицо искажала ужасная гримаса. Шея была стянута белою салфеткой в пятнах крови.

Он только что умер — не остыли ещё руки…

Каждый из покинувших мир сей исполнен недосказанности. Поселяется в нём зловещая тайна, коей не знают живущие и страшатся узнать…

Я вышел. В дежурной антикамере уже никого не было.

Возле конюшни я нашёл одного из часовых, белобрысого сержанта лет двадцати. Он сидел на земле, опустив голову, и плакал, повторяя: «Как же? Как же на всё воля Божья, коли князь ему на грудь ногами, ногами?..»

Тяжкое серое небо опрокинулось на меня — не вздохнуть. Давешняя тоска сдавила. Всё стало безразлично, потому что было беспросветно.

Я сел на коня, отделённого для меня командою, и, не обмолвясь ни с кем даже и словом, поехал прочь от места моей казни — в Петербург. Не прекратись дождь, которого я и не примечал, я бы промок до нитки, понеже весь был во власти неразрешимой своей думы.

Уже в виду городской заставы мне прояснилась причина тоски: в судьбе государя, далёкого, конечно, справедливости, усмотрел я судьбу своего народа, самозванцы над которым больше всего не желали допустить его до светлого и вольного состояния. Мистификация продолжалась, и люди оставались всего лишь листьями на древе, и всякий червь точил их бессчётно, и всякий ветр обрывал их, как ему хотелось, порознь или охапками, и нёс куда вздумается…

Не Пётр Фёдорович вовсе лежал бездыханным — лежало простёртое ниц бедное отечество моё, и близок был час его погибели от насильников, а мы даже криков и стенаний не примечали…

Не заезжая домой, я направился к господину Хольбергу.

— Его задушили! — сказал я, едва войдя в кабинет, где камергер, стоя за конторкою, что-то выписывал из книги. — Пианые мерзавцы, предводительствуемые Орловым!

— Не осуждаю, — пристально вглядываясь в меня, отвечал господин Хольберг. — И мерзкое выпадает вершить кому-то, ибо всякое дело необходимо! Мы обещали государыне трудиться ради единства власти, и сие соизволение Господне, неоспоримо, укрепляет оную: в одной лодке положено быть одному шкиперу, дабы не опрокинуть её на волнах. Через день объявят, что Пётр Третий скончался с перепоя. Тело его выставят в отдалённой церкви на обозрение. Народ увидит его в ненавистном мундире голштинского офицера, и каждый станет повторять, что даже исповедовал его лютеранский пастор, а не православный поп!..