Изменить стиль страницы
2
Сожженная земля в колючках дрока,
В колючках ржавой проволоки, в костях.
Бежит вдоль пенной кипени дорога.
На скалах развевается наш стяг.
Здесь пионерский лагерь. Но, пожалуй,
Видней отсюда прошлые века.
Земля недаром столько раз рожала,
Морская соль недаром несладка.
Здесь были греки, генуэзцы, турки.
Бетонный дот не позабыл других,
Консервные их банки и окурки,
Зловещую команду, зверский гик.
Запомнил дот, как выбили их к черту,
И с камнем сросся, мрачен и коряв,
Лишь трещинами накрест перечеркнут,
Военное значенье потеряв.
Бетонный дот в сравненье с морем хрупок.
Он выстоит еще лет пять иль шесть
И в мусор мокрых галек и скорлупок
Всей массой должен все-таки осесть.
Вал налетит, ища любого корма.
Вихрастый гребень выгнется вверху,
И ликованье праведного шторма
Спокойно смоет серую труху.
Природа, как наставница благая,
С учениками лучшими дружит,
Без сожаленья в землю отлагая
Всё, что сырой земле принадлежит.
Ей не милы колчаны и кольчуги
И костяков изглоданных оскал.
Но у рыбацкой крохотной лачуги
Она поставит стражу верных скал;
Нагромоздит обветренные глыбы,
Как изваянья богатырских дней,
С таким расчетом, чтоб они могли бы
Свидетельствовать правнукам о ней;
Прибою отчеканивать поручит
Нефрит, и сердолик, и халцедон
И напоследок мальчика научит
Лепить из глины всё, что видит он!
1952

135. ГОГОЛЬ

Сто лет тому назад Москва дремала
В сугробах, как в перинах пуховых.
Выравнивал снежок мало-помалу
Колдобины на улицах кривых.
Так крепко спал семивековый город,
Так мирно он посапывал, дремля,
Так распахнул он домотканый ворот
От Земляного вала до Кремля,
Как будто этот сон столетья длится,
А троечный бубенчик под дугой
Умчался вдаль, звенит в другой столице,
В другой России, в юности другой…
Но до зари во флигеле господском
Не знали сна. И толстая свеча,
Оплывшая тяжелым желтым воском,
В одном из окон теплилась, треща.
И если бы увидел этот флигель
С Никитского бульвара кто-нибудь,
Не знал бы он, что в дом стучится гибель,
Что вышел Гоголь в свой последний путь,
Меж тем актеры, барыни, монахи
Стучали робко в темный кабинет,
И многие отшатывались в страхе,
Узнав, что улучшенья нет как нет.
А Гоголь умирал. Он был взъерошен,
Был остронос, как ворон, и небрит.
Воображал он, что, друзьями брошен,
Живой — в геенне огненной горит.
Но он был жив! И юношеской силой,
Поющей в сердце, бьющей из-под век,
Его, как половодьем, уносило
Из времени — вперед на целый век.
И то был Днепр. И волны чуть плескались
В дощатую обивку челнока.
Над темным яром встал колдун, оскалясь,
Но шла, как жизнь, великая река.
И то был Петербург! И шедший рядом
В шинелишке худой совсем промерз,
Но шел вперед с остекленевшим взглядом
И видел всё на много сотен верст.
И то был гром оваций в «Ревизоре»
И смех и ужас ветреной толпы.
Но, беззаботных зрителей позоря,
Таких лучей ударили снопы,
Что стало жутко обществу пустому…
И умиравший преклонился ниц
И вспомнил всё, вплоть до второго тома,
Вплоть до его обугленных страниц.
Что было в этом томе для России?
Какая даль каких иных веков
Ему приоткрывалась в дымке синей,
Под звон церквей и ругань кабаков?
И не в жару, не в огненной геенне
Сгорело всё, что было в нем мертво,
Но вышел в путь, встал на работу гений.
Так началось бессмертье для него!
С ним поколенья новые дружили.
Его читали дети в сотнях школ.
Ему актеры весело служили.
И годы шли. И целый век прошел.
И Хлестаков прошел по многим сценам,
Так неприметен, так вертляв и мал,
И всё ж казался деятелем ценным,
Пока его угрозыск не поймал.
И Чичиков скупал на черном рынке
Любую ветошь, всё, что продадут,
И, гласности чуждаясь по старинке,
Копил деньгу, но погорел и тут.
И даже черт — как водится, хвостатый —
Ловил чины, совался в мастера
То с песенкой, то с громкою цитатой —
И тоже был разоблачен вчера.
Так продолжался Гоголь в наши годы,
И там, где Пошлость правила пиры,
Он не давал поблажки ей и льготы.
Он только слово дал ей до поры.
За ним, пред ним — открыто и воздушно
Синела даль, вился знакомый путь,
И заливался бубенец поддужный…
Да разве ж он замрет когда-нибудь!
Нет, судя по степным и снежным верстам,
Последняя стоянка далека,
Последний лист не набран и не сверстан,
Последняя не вписана строка.
Там в Черноморье, за Лиманом, волны.
Там на Карпатах ветер верховой.
Там у Диканьки, умиленья полный,
Он встанет с непокрытой головой,
Старушку мать обнимет у порога
И приласкает маленьких сестер.
И снова пыль пылит, бежит дорога.
И ветер бьет в лицо, и глаз остер.
Писатель, добрый труженик, который
Еще не всё сказал, не всё узнал,
Исколесил он русские просторы
И вот спешит на Киевский вокзал,
На Северный, Казанский, Белорусский,—
Наш старший друг, наш младший ученик.
Легчайшей ношей, а не перегрузкой
Пред ним возникли планы новых книг.
Кончается повествованье наше!
А между тем ждет отпеванья знать,
Спешит на вынос воинство монашье…
Куда их деть, зачем их вспоминать?
А катафалк? А дамы в черном крепе?
А вбитый в землю намертво гранит,
Который из всего великолепья
Ни черных лент, ни лавров не хранит?
А смерть? Зачем безносая на тризне
Присутствует, не слыша, не дыша?
Что знает смерть о бесконечной жизни,
О гоголевской — мертвая душа?
О ненависти, о негодованье,
О жалости, о жажде жить — о том,
Чему он сам подыскивал названье,
Когда писал незавершенный том…
Старуха не готовилась к ответу,
Молчит она. Молчит, мертвым-мертва,
И разве что литературоведу
Подсказывает мертвые слова.
1952