— И глуп же твой ксендз, коли поверил такому плуту, — сказала старуха.
— Нет, крестная, не глуп. Я так плакал, так рыдал, так каялся, по целым часам кшижем (крестом) лежал у распятия… так ругал русских… Видите, вот этот нож… я просил ксендза, чтобы он освятил его и благословил резать им русских.
— И что же, ксендз благословил?
— Нет, он сказал: «Подожди, время еще не приспело. Я скажу тебе, когда настанет время».
Нина Николаевна, слушавшая разговор из-за кустов, побледнела при последних словах молодого человека и схватилась за сердце… «Так вот до чего дошло, — думала она, — опасения отца основательны, один лишь Игельстрем ничего не видит и не хочет видеть…»
— Ну, так вот, — продолжал Степан, — с той поры Колонтай мне верит. Правда, я и тут соврал ему, сказал, что был у вас и слышал, что из Петербурга шлют еще новых солдат. Ксендз засуетился, написал записочку и приказал мне снести ее бывшему генералу Зайончеку. С тех пор он часто стал посылать меня, с записками, то к одному, то к другому, а чаще всего к старому графу Олинскому, с тех пор я стал там своим человеком. Как же, думаю себе, выследить мне графа Казимира? Думал, думал и надумал. Пили мы как-то с Яном пиво, я и спрашиваю его: — «Ян, ты любишь своего молодого пана?» — «Люблю ли? Да я жизни своей для него не пожалею». — «И я тоже, — сказал я, — ну, так коли ты его любишь, так должен оберегать. Случайно я узнал, что он влюблен в одну пани, фамилии ее только не расслышал, и что поганая пани эта хочет погубить пана графа. Стал я с тех пор следить за молодым графом, чтобы на случай беды быть при нем, да только что я один могу сделать? Я не всегда свободен, то у ксендза, то на посылках, а то на работе…» У Яна кружка выпала из рук, всего меня пивом облил, вытаращил на меня глаза, да потом как стукнет по столу кулаком и говорит: — «Не бывать тому, сдохну, а выслежу эту мерзавку». Вот с той поры мы с ним поочередно за молодым графом, как собаки, да ничего не выходит, никакой панны у него нет, а если и есть, то…
— Что то? — нетерпеливо спросила старуха.
— Слушайте. Вчера ксендз дает мне записку и говорит: Снеси пану графу Казимиру Олинскому», — а сам бледный и как будто бы дрожит. Пошел я с запиской, а самого так и подмывает прочитать, что в ней написано. Много раз носил я записки и ни разу не читал, а тут точно кто подбивает: прочти, прочти… Повертел я конверт, попробовал печать, смотрю, отстает, я осторожно и сорвал ее, не сломавши. Читаю; в ней несколько слов: «Сегодня, в 8 часов вечера, в костеле Марии Магдалины. Зайончек вас проводит». И больше ничего, даже не подписался… Ну, думаю, в костел, да еще на кладбище… Этот костел на старом кладбище, вероятно, не с дамами будет граф разговаривать… Виноват, в конце записки было приписано карандашом: «В маске, спросят: кто он? ответь — «пан Фаддей». Запечатал я осторожно конверт и снес графу Казимиру. Тот прочитал и тоже побледнел. Говорит: скажи пану «хорошо».
Пошел я поскорей к своему приятелю Яну. Посидели, поболтали, только граф зовет к себе Яна, а через минуты две выходит Ян и говорит: «Есть у тебя время?» — «А что?»:—«Граф меня посылает с запиской, так я ему сказал, что если что понадобится, ты останешься». — «Ладно, ладно, иди». Ян ушел, я остался. Подошел к замочной скважине и смотрю, а граф бледный, бледный ходит по кабинету и сам с собою говорит: «Как быть, как быть?» — повторяет он, а потом что-то не по-нашему, а затем опять по-польски: «Не могу, не могу», кричит он и рвет на себе волосы… вынул потом из кармана маленький кожаный портфель и смотрит на какой-то портрет, все его целует, а сам плачет, а потом как застонет, точно его уколол кто и говорит: «О, отечество, отечество, дорого ты мне стоишь, как счастливы те, у кого нет отечества!» Спрятал портрет в карман, остановился перед большим портретом своего деда, долго, долго на него смотрел, а потом и сказал: «Не бойся, дедушка, граф Олинский подлецом не будет, он разобьет себе жизнь, истерзает свое сердце, но не изменит отечеству». Сказав это, он быстро отошел от портрета, посмотрел на часы и сказал: «Alеа jacta est», это значит: жребий брошен. Снял с себя кафтан, надел серую куртку, высокие сапоги, достал из шкафа черную маску, накинул на себя черный плащ и позвал меня.
«Скажи Яну, что он мне не нужен до двенадцати часов ночи».
Сказал, а сам ушел. На дворе совсем уже стемнело. Решил и я отправиться на кладбище к костелу св. Марии Магдалины. Место я знаю хорошо, пароль мне тоже известен, вот только бы добыть черную маску. Видел я, что граф держал в руках их несколько. Я, недолго думая, к нему в комнату, прямо в шкаф, вижу еще две маски и такой же черный плащ, как на графе.
Недолго думая, взял я и плащ, и маску, потом, мол, все Яну отдам, и решил было уж идти, да вспомнил, что граф Казимир все на какой-то портрет смотрел да плакал. Портрет в кожаном портфеле, а портфеля он с собою не взял. Долго колебался — положить ли его в карман или нет, потом как будто пересилил себя и сказал: «С нею — это богохульство» — и положил его бережно в стол.
Стол был не заперт, я осторожно выдвинул ящик, открыл портфель, и как же я был удивлен! Знаете ли, чей там портрет?., вашей панны, Нины Николаевны, ей-Богу правда…
Слышавшая рассказ Степана Нина Николаевна чуть не вскрикнула, но успела совладать с собой. Чувство радости наполнило ее душу, но ненадолго. На смену этому чувству сейчас же явилось другое — опасение. Что за таинственные собрания с переодеванием, с паролем? Что за непонятные клятвы перед портретом деда?
Отец опасается, отец предполагает.
Но дальнейший рассказ Степана прервал размышления молодой девушки, она вся превратилась в слух.
— Окольными путями, — продолжал крестник Ильинишны, — добрался я до кладбища раньше других. Было без десяти минут восемь, но на дворе уже стемнело. Кладбище старое, никого там уж не хоронят, потому и сторожей почти нет, а тот, кто стоял у калитки, видя, что я смело иду, даже не спросил меня, кто я, но зато когда я подходил к столу, из-за могильных крестов, точно из-под земли, явились две фигуры в черных масках, с головы до ног укутанные в плащи. — «Кто он?» — спросил тот, что повыше. Я так и обомлел, голос был ксендза Колонтая. Но, знаете, я теряюсь редко, не потерялся и теперь. Изменил голос и отвечал: «Пан Фаддей». — «Пожалуйста», — отвечал ксендз и указал рукою на полуотворенную дверь склепа, что под костелом.
Спустился я вниз по каменным ступенькам, и грустно мне стало: точно в могилу попал, так и пахнуло на меня могильным холодом. Весь большой склеп освещался одним лишь тусклым фонарем, возле которого на могильной плите сидел какой-то человек, тоже весь в черном. При моем появлении человек поднялся и пошел прямо на меня. «Кто он?» — спрашивает этот.
Черт возьми, думаю себе, и этот знакомый, башмачник Килинский. Что за оказия такая, что им тут делать? Генерал, граф, ксендз, башмачник… все одеты одинаково. Я уж начал догадываться, в чем дело. Килинский еще на прошлой неделе ораторствовал на базаре и предлагал вырезать всех русских, тогда над ним только смеялись и говорили «попробуй». «Что же, и попробую» — отвечал башмачник. Злой он человек, крестная, да и на человека не похож, волк волком.
— Ну, ну, продолжай, что же дальше было.
— Вот, как ответил я ему то же, что и Колонтаю, он отошел от меня и снова сел на могилу, я же под видом того, что осматриваю склеп, начал прохаживаться и выбрал себе такое местечко, откуда меня трудно было бы видеть, но чтобы я мог видеть и слышать других. Не знаю, сколько времени я просидел на корточках, прижавшись за маленькой плитою, но показалось мне очень долго. Только вижу, склеп мало-помалу наполнился людьми. И страшно мне стало, крестная, ну что, думаю себе, как Колонтай считал проходивших, да и оказалось, что по счету одним больше, чем следует, пропал я тогда. Собрались все и расселись на могильных плитах, смотрю, Колонтай начал считать… У меня сердце и оборвалось, пропал, думаю, начнут искать, отыщут, Колонтай и Килинский пощады не дадут, не такие люди. Наконец, Колонтай сосчитал и вздохнул. «Наконец-то сегодня все в сборе», — сказал он, и у меня на душе отлегло, сразу повеселел. Осел ты, осел, думаю себе, все в сборе… Еще раз вздохнул каноник, перекрестился и снял маску. «Мне она не нужна, — сказал он, — мне нечего бояться и не от кого скрывать своей любви к родине. Панове, час настал. Пан Фаддей Костюшко все медлил, а между тем к схизматикам, как я узнал из верных источников, идут из Петербурга новые войска… (Из верных источников, крестная, это из моего-то вранья…) Когда в Варшаве будет тридцать — сорок тыс. русских войск, действовать тогда будет трудно. Нужно действовать теперь же… Выслушайте, что скажет пан генерал Мадалинский, говорите, пан генерал…» Мадалинский встал с могилы, снял с себя маску и начал: «Мне она тоже не нужна. Слушайте, панове, я до сих пор не распустил своей бригады, не сдал оружия Игельстрему, как другие», — продолжал самодовольно генерал, покручивая усы, но продолжать дальше он не мог, в подземелье послышался сперва ропот, а потом страшный гам. Кто-то назвал Мадалинского хвастунишкой, другие нахалом, и пошла перебранка… То бранились обиженные Мадалинским генералы. «Перестаньте, Панове, ссориться, теперь не до того. Пан Мадалинский оговорился, а панам генералам обижаться нечего. Иначе поступить они не могли, они сделали разумно, распустив свои бригады и сдав оружие русским. Все это до поры до времени. Продолжайте же, пан Мадалинский. — «Прошу меня извинить, Панове, я никого не хотел обидеть. Итак, моя бригада в сборе. На рассвете я с нею выступаю к Кракову, по дороге соединюсь с другими, не распущенными еще нашими полками и ударю по русским. Это заставит пана Костюшко поспешить к нам, и тогда мы объявим русским, пруссакам и австрийцам форменную войну, а вы, Панове, действуете уже в Варшаве».