— Резонно! Пустое всё это!
Гаврила Иванович перекатил неспешные глаза в его сторону, покивал одобрительно головой.
Далее Иностранная коллегия — вот и на болоте сидели, и утка дикая за окном крякала — решение вынесла, которое прыткому Георгу спустя вовсе небольшое время пообщипало перья.
А порешили так: действиям английским не особо противиться, флот британский на Балтике, как военные, так и купеческие суда, не обижать. И ждать, ждать своего часа.
— Французской стороне, — сказал Гаврила Иванович, — противу нас иметь нечего. Границ у нас с ними нет, каких-либо иных противностей тоже не вижу. Вене воевать ни к чему — у них турки под боком. А что Август Великолепный петушится — то пущай его… Эко, как страшен еруслан-воин…
За столом засмеялись. И даже царь Пётр, сидевший закусив губу, улыбнулся.
Петру Андреевичу Толстому тогда же было указано царём ехать в Берлин. И дело ему предстояло тонкое.
Прусский король Фридрих-Вильгельм вёл переговоры о заключении мирного договора со Швецией. О том в Петербурге знали и понимали, что приостановить это не в силах, хотя Фридрих-Вильгельм был союзником Петра. Здесь рассудили так: коль нельзя приостановить переговоры — пусть оно и идёт, как сложилось, но вот вырвать у Фридриха-Вильгельма обещание, что он против России выступать не будет, следует обязательно.
Тонкость была в том, чтобы создать случай, когда при заключении мирного договора со Швецией одна из союзных сторон брала на себя обязательства с Россией военных или каких иных противных действий не иметь. Такая договорённость давала пример иным странам, заключающим под давлением Англии или её усилиями союзы со Швецией, отказываться в то же время от войны с Россией.
— Фридрих жаден, — сказал Пётр Толстому, — да трусоват. Он на солдатском плацу боек, а так, в делах межгосударственных, не шибко смел. Ты это помни. А слово его о том, что против России не пойдёт, нам надо. И очень. О том по всей Европе раззвонят, и многие задумаются. Езжай!
Пётр Андреевич выехал из Петербурга, не медля и дня. Стояла осень.
Толстой, горой привалившись в угол кареты, поглядывал в оконце. Падал лист.
Весной человек придёт в лес с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, — смотришь, глаза у него и повеселели. А то ещё иной прижмётся ухом к берёзовому стволу, а за корой, белой, влажной, — гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем — радость. Улыбнётся человек непременно, и боль из сердца его уйдёт.
Лес осенний — другой. Стоит он, словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой весёлой на ветру говорённые, но всё сказано, всё спето, и падает лист, ложится на землю. И ежели ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется: было, было, всё было — и жаркое солнце, и искристый дождь, и ласковый ветер, — да вот ушло… И затоскует человек. А у Петра Андреевича причины для душевной тревоги были, да вот ещё и лес печальный.
К оконцу кареты припал жёлтый лист и всё трепетал, трепетал…
Перед самым отъездом у Петра Андреевича состоялся трудный разговор с царём. Слов было говорено, правда, мало, но разве их много надо, дабы человека в беспокойство ввести? Бывает, что и одного достаточно.
Царю докладывали о тех, чья смелость при высадке десанта на шведскую землю была достойна наград. Среди других был назван капитан Румянцев. Пётр Андреевич при этом присутствовал. «Капитан Румянцев, — сказано было в реляции на имя царя, — знамя шведское захватил мужеством и отвагой воинской, командира гарнизона, оборонявшего берег, отважно шпагой поколол и достоин высокой награды». Пётр Андреевич, задержавшись в царёвом кабинете, когда все ушли, попросил царя капитана Румянцева среди прочих не выделять. Пётр удивлённо откинулся в кресле.
— Как, — спросил, — просишь отказать в награде?
— Да, — ответил Толстой и опустил голову.
Так стоял он долго. Пётр ждал. Наконец Пётр Андреевич поднял лицо, и царь заметил, что за минуту молчания оно изменилось: побледнело, стало строже, осунулось. Трудно подыскивая слова, Пётр Андреевич сказал:
— Капитан Румянцев — офицер зело достойный и мужество в десанте проявил. Однако о другом хочу сказать, государь. Румянцев вместе со мной твоего сына, царевича Алексея, из чужих земель привёз и тем… — Толстой проглотил комок, стоявший в горле, — к смерти его подвинул.
В палате наступила такая тишина, что, казалось, воздух звенел. Задыхаясь, что не случалось с ним никогда, Пётр Андреевич продолжил:
— И это не простится ни мне, ни ему никогда. То крест наш на всю оставшуюся жизнь. И я знаю это, но я старик, а он молод.
Пётр молчал.
— Да, — воскликнул Пётр Андреевич, запавшими глазами глядя на царя, — России это было нужно… Царевич Алексей был враг ей… Но так не все думают.
За спиной Петра звонко ударили часы: бом!
Пётр вздрогнул.
Бом, бом, бом! — били часы, и, пока гремели куранты, Пётр Андреевич думал, что страшные слова говорит, столь страшные, что неизвестно, чем разговор кончиться может. Но бояться он давно забыл и потому продолжил:
— Для капитана Румянцева лучшая награда — незаметность, ибо только это годы ему сбережёт.
И вдруг услышал: Тра-та-та… Тра-та-та…
В крышку стола ударил чугунным перстнем царёв палец, как было это много-много лет назад, когда Пётр принимал Толстого по возвращении из Италии. Пётр Андреевич в мгновение вспомнил, что прочёл тогда в этом стуке и вопрос, и раздумье, и усмешку, и в памяти встало, о чём был вопрос, отчего раздумье и по какой причине усмешка. Ныне в звуке этом была только горечь.
— А не рано ли ты, Толстой, — сказал царь, заламливая высокие брови, — меня хоронишь?
— Государь, — помедлив, ответил Пётр Андреевич, — жизнь и смерть в руце божьей… Что же касаемо капитана Румянцева — долгом считаю сего человека оберечь.
И долго они стояли друг против друга, уже не говоря ни слова. Так долго, что у Петра Андреевича тяжело забилось сердце. Царь прошёлся по палате — каблуки не стучали, но ступали неслышно, — сел за стол и взглядом позволил Петру Андреевичу выйти.
Позже Толстой узнал, что капитану Румянцеву была дана деревенька под Тверью, выделяющие же его среди прочих награды были отменены…
Вот такие невесёлые мысли беспокоили Петра Андреевича, а дорога, что ж дорога?.. Привычное было для него дело. Сколько он вёрст наездил? На много жизней хватило бы.
— Да-а-а, — вздыхал Толстой, — да-а-а… — и видел неслышно ступающие ботфорты царя, заломленные его брови. И, хотя в карете никого не было и никто услышать его не мог, повторил сказанное им в разговоре с Петром: — В руце божьей…
Пётр Андреевич тряхнул головой, словно отгоняя беспокойные воспоминания, посунулся вперёд на сиденье и, отлепив приставший к стеклу оконца жёлтый разлапистый лист, отбросил в сторону.
Трепеща и играя по ветру, лист скользнул вниз и пропал из глаз.
Это были трудные для России годы, когда для человека, считай, и часа не было оглянуться вокруг, посмотреть на пройденный путь и обдумать с неспешностью, как того только и заслуживает жизнь, происходящее. Время гнало вперёд каждого и всех вместе, гнало Россию. И время вызывало к жизни именно таких, как Толстой, не знавших даже личных забот, семьи и домашних привязанностей, как не знал их Пётр Андреевич. Он был весь в деле, и жизнь его составляло именно дело. Недаром в те годы это слово употреблялось так часто; от дела государева до сыскного дела. Толстой знал, что его сын служит и уже добился офицерского чина, но только знал умом, но чувство его тревожило или согревало не часто. На это Петра Андреевича не хватало. Так и сейчас Толстой, решительно отвернувшись от оконца, не позволил себе больше обращаться к воспоминаниям, но всё внимание сосредоточил на ожидавшем его деле.
Помимо встречи с Фридрихом-Вильгельмом Петру Андреевичу было поручено вручить королю Августу письмо царя Петра через русского представителя[56] в Польше князя Долгорукого. И в этом были свои сложности.
56
...русского представителя...— В 1715 г. Пётр послал в Польшу «влиять себя для лучшего управления дел» генерала Василия Владимировича Долгорукого, усмирителя булавинского восстания и участника Полтавской битвы (командовал там запасной конницей). Позже Долгорукий сопровождал Петра во втором заграничном путешествии, а затем был сослан за сочувствие царевичу Алексею.