Изменить стиль страницы

В последний день плавания погода изменилась.

За ночь намяв бока на жёстком рундуке в каюте, где едва-едва ноги можно было вытянуть, Толстой поутру не без оханья полез по трапу на палубу. Выглянул из люка, и лицо, как водой, омыло туманом. Ухватился рукой за край люка и, едва голову не расшибив, выполз на палубу.

За бортом, лопоча неразборчивое, плескала волна. Толстой, закинув кверху лицо, взглянул на мачты. Слабый ветер едва морщил парусину. Верхушек мачт не было видно. Толстой оборотился всем телом, и глаза его расширились от удивления. За рулевым колесом стоял Пётр. Лицо царя недовольно морщилось. Пётр Андреевич согнулся в поклоне.

— Здоров, — ответил Пётр, — продрал глаза? А здесь, видишь вон…

Он не закончил фразу. Колесо под руками у него заскрипело, Пётр перехватил рукояти, возвращая галеру на курс. Выругался зло и вдруг, оборотившись к Толстому, сказал:

— А ну, ёрой, становись к колесу. Поглядим, какой ты моряк.

Толстой опешил.

— Становись, становись! — И, вовсе удивив Толстого, Пётр напомнил: — Видел я твои дипломы италиянские… «Во познании ветров, — как по писаному начал царь, — как на буссоле, яко и на карте и в познании инструментов корабельных, дерев, парусов и верёвок есть искусный и до того способный…» А? Так или нет?

То, что у царя была хорошая память, Пётр Андреевич убеждался не раз, но чтобы вот так, с точностью воспроизвести текст, который видел-то всего раз, да и мельком, много-много лет назад, не ожидал.

— Становись, становись, — сказал Пётр хмуро, — тогда я экзамена тебе не учинил, так вот ныне экзамен будет.

С Петра Андреевича утреннюю развальцу как ветром сдуло. Расставив локти, боком он шагнул к колесу, ухватился за рукояти. Почувствовал, как волна шевелит рулевое перо, сопротивляется, пружиня, усилиям его рук. Увидел: впереди молоко тумана. По спине продрал холод опасности.

— Карту, карту мне надобно, государь, да компас!

— Ну уж ладно, — ответил Пётр, — команды я отдавать буду. Ты только галеру веди да смотри у меня — веди внимательно, а то линьков отведаешь.

Так, до самого Ревеля, Пётр Андреевич и вёл галеру. Взмок весь, за долгие-то годы отвык такую тяжесть ворочать. Через час хода сбросил камзол, засучил рукава рубахи, кольца с пальцев снял — врезались в тело до боли. Когда Толстой камзол снимал, Пётр промолчал, а вот когда тот стал с пальцев кольца стягивать, засмеялся.

— То-то, — сказал, — вот я и не одобряю мишуру эту.

Но толстовской ухваткой управляться с рулевым колесом остался доволен.

— Считай, — сказал, — экзамен выдержал!

И хлопнул по плечу так, что Пётр Андреевич присел. Да у Толстого и без того ноги дрожали, уходился крепко. В каюту чуть не на карачках приполз, но этого царь не видел. Головкин только сочувственно заохал:

— Ай-ай-ай…

Пётр Андреевич сел на рундук, вытянул ноги. И вот хотя и устал до изнеможения, а в душе пело звонкое, молодое, невозвратимое, и сочувствия головкинского он не принял.

В Ревеле эскадра не задержалась. По флоту был отдан приказ выйти в море, и двадцать могучих линейных кораблей, сотни галер и мелких судов двинулись к шведским берегам. Это уже кого хочешь могло напугать, не только нервную королеву Ульрику-Элеонору. Суда вышли в море, вытянулись в кильватер и дали пушечный залп. Небо над Балтикой, казалось, треснуло. Едкий пороховой дым понесло над волнами.

Когда пушечный грохот смолк, Пётр оборотился к дипломатам:

— А теперь ко мне в каюту, господа!

Ветер отбрасывал волосы царю за плечи. В море он никогда парика не носил и треуголку не надевал, но повязывал голову ярким платком, как научил его когда-то старый капитан, пират в прошлом, Юлиус Рее.

В просторной каюте горели свечи, и в их свете остро поблескивала медь деревянной обшивки переборок. За вырезанным в задней стенке, переплетённым медью же и свинцом оконце качалось море.

— Вот что, господа, — сказал Пётр, садясь за стол, — надобно королеве Ульрике-Элеоноре, — царь прикусил ус и с минуту жевал его, морща щёку, — отписать ультиматум, и покрепче.

— А по мне, — сказал вдруг раздражённо Гаврила Иванович Головкин, — хотя бы и к бабушке её можно послать.

Все лица оборотились к нему. И тон, каким это было сказано, да и сами слова были столь неожиданны для канцлера, что даже кабинет-секретарь Макаров, никогда не выказывающий удивления, глаза раскрыл широко. От сырой рыбы царёвой он ободрился, порозовел и даже, казалось, в щеках много прибавил, а теперь вот и улыбаться начал, хотя ранее на скучном его лице и тени весёлости не наблюдали.

— А что? — выпрямился Головкин. — Сколько кровь сосать можно?

Видать, ветер морской в голову ему шибко ударил, а может быть, пальба пушечная так вдохновила или бесчисленные паруса российские, расцветившие море, подействовали сильно, но вид у Гаврилы Ивановича был в сей миг весьма воинственный.

Царь поглядел на него, сказал:

— Не дури, знай меру. Письмо написали.

Царь, когда его известили, что письмо готово, спустился в каюту и при свече, шелестя листиками, сел читать.

— Так-так, — говорил, пробегая строчки глазами, — зело… зело… — И наконец подвинул листки к Макарову. — Перебели, — сказал, — пущай читает королева. Поглядим.

Петров флот подходил к Аландам. На камнях у острова закипали буруны, зло резали воздух чайки. Над тёмно-зелёным морем хищно отогнутые назад крылья чаек вспыхивали, как белые искры. Конусные кровли редких домишек на островах, казалось, царапали небо. Бросили якорь. Тяжёлое тело якоря ударило в воду, вскинув брызги. По флоту дали семафор: «Встать на якоря, ждать команды». С борта флагмана спустили шлюпку, в неё спрыгнул со штормтрапа офицер, и матросы налегли на вёсла. Мерными толчками шлюпка пошла к берегу.

Пётр, стоя на капитанском мостике флагмана в зелёном мундире с красными отворотами на рукавах, молча смотрел ей вслед. Лицо царя было сосредоточенно и жёстко. Задуманное им дело приближалось к развязке. Волна могуче вздымала тяжёлое флагманское судно, покачивала плавно. Мачты парили над головами стоявших на палубе, как православные кресты, принесённые к этим скалистым берегам российским самодержавием. Под кормой при каждом спаде волны глухо вздыхало: «У-у-х-х-х…» И долго-долго, будто испуская последний дух, шипело хрипло. Шлюпка уходила всё дальше и дальше. На мысу острова увидели человека в синем шведском офицерском мундире. Он стоял неподвижно и вдруг, сорвавшись с места, побежал как-то боком, словно его толкал злой ветер.

Пётр Андреевич, стоя рядом с царём, заметил, что руки Петровы, лёжа на фальшборте, нервно, беспокойно играют пальцами на сыром грубом пеньковом канате. И Толстой тут же вспомнил сорвавшийся чуть ли не в крик голос Гаврилы Ивановича, когда обсуждали письмо к королеве Ульрике-Элеоноре. И волнения царя Петра, и ни на что не похожий крик канцлера были ему понятны. Мир, мир был нужен, и сейчас, немедленно, в сей же день. Кровью умывалась Россия, и никакими словами, крестами, молитвами от этого нельзя было отгородиться. Вырвавшееся у старого Головкина «…к бабушке её можно послать» было как вопль отчаяния. Он-то, Гаврила Иванович, знал, что говорил. И не ветром морским голову ему закружило, не пушечной пальбой и победными парусами размахнувшегося по Балтике российского флота… Нет… Вовсе нет… Много видела Россия крови, страданий, лишений и молила — хватит! Вот что означали шевелившиеся на фальшборте пальцы Петровы и крик канцлера. Нужда в мире была крайняя. И вдруг Пётр взглянул на Толстого. В глазах царёвых, ещё минуту назад остро и жёстко всматривавшихся в морскую даль, Пётр Андреевич неожиданно различил растерянность. И даже губы Петра сложились в несвойственной для царя горестной гримасе. И тут, словно искра в сознании вспыхнула, Толстой понял, о чём в эту минуту подумал Пётр. Сына-то, царевича Алексея, он, царь, звал в Копенгаген для участия в морской баталии на Балтике… Для морской баталии, а что из того вышло… Губы Петра всё подрагивали, подрагивали… Толстой отвёл взгляд и о своём Иване подумал с болью. «И не обласкал его, — укорил себя, — да всё вот в заботах. Ну да Филимон с ним рядом. Филимон…»