Он отдыхал стоя, злой солдат, топал сапогами, стучал ружьем оземь, будто палкой, и не хотел садиться на бревна, как его ни приглашали. Ему было некогда, так торопился идти домой.

- Они там, во Временном правительстве, в Думе, снюхались, сами себя назначили министрами, сволочье, все такие же помещики, барины, как ваш, как наш. Неужто супротив себя пойдут, уступят задарма именья? Потому и велят ждать Учредительного собрания... А кто в нем, в ихнем собрании, будет соображаете, башки, набитые омяльем? Что же, по-вашему, они сами себя, ради нас, возьмут за горло, за шиворот?.. А-ах, колоды дубовые! Не повернуть вас, не поднять, отсырели, тьфу! - ругался он. - Купили русского мужика за красные бантики, за два аршина кумача: прибивай к палке, пиши мелом что хочешь, забавляйся, маршируй с флагом, требуй - им наплевать, делами-то они вертят, как хотят. Обманули, утешили соской, ровно малых ребятишек... Э-эх, народ! Обрадовались что солдаты, рабочие свергли царя и сидите, ждете... Да вставайте, дьяволы, ведь нету революции-то, не-ту!

Одноглазый фронтовик ударил окованным прикладом по бревну, возле которого стоял, отколол щепу. И пожалел: бросил ружье наземь, наклонился, потрогал сколотый край сосны, точно попробовал, нельзя ли приладить щепу, чтобы дерево опять было целое, - заговорил спокойнее:

- Ну, гляди: Николая Кровавого убрали, и что? А ничего. Богатеям ловчее стало сидеть на нашей шее, вот и вся революция. Воюй опять за них, работай, околевай с голодухи, а они как жирели на твоем горбу, как свиньи, так и сейчас наливаются салом, хрюкают, живьем тебя жрут. Так или не так? Разуйте бельма, поглядите... У нас, на фронте, все перемены: солдатские комитеты, вместо "ваше благородие", говорим "господин капитан", "господин полковник"... Господин, а не товарищ. И не будут они товарищами никогда! Они в блиндажах, за десятью накатами бревен, как в крепости, сидят, в картишки играют, водку, спирт хлещут, сестрам милосердия от скуки подолы задирают, а я в атаку хожу, грудь подставляю немецким, австрийским пулям, снарядам. Ты, кричат, серая скотинка, не смей трогать помещичью землю. Защищай революцию от врагов, лезь на колючую проволоку, дохни в окопах, а там посмотрим, разберемся... Шалишь, на свой воз валишь, вижу! Конечно, нашему брату смерть - сестра родная. Да за что умирать? Может, немец-то, австрияк родней мне, чем, ты, подлюга, помещик, господин генерал. Мы с ним, с солдатом ихним, язык найдем, братаемся, а с тобой?.. Когда мир-то будет, правда на свете?! Рады бы солдатские комитеты похерить войну - руки еще коротки. А кто и оглядывается, портянки жует вроде вас. Надобно большевиков слушаться, не эсеров, не меньшевиков... Ждете, мужики, что манна небесная свалится в рот? Ну так получайте: Милюков, министр по заграничным делам, сволочь буржуйская, обещал союзничкам, что революционная Россия будет воевать до победного конца... Я-то отвоевался, а другие?.. Черт с ним, с глазом, - домой иду живой. Винтовку вот прихватил чью-то на вокзале, валялась без дела, позабыл, должно, какой-то растяпа. А патронов выменял у братвы в вагоне, на больничный табак... Я там, дома, порядки на-ве-ду!.. А кто Милюкову заткнет хайло?

Поднял с луговины ружье, кинул его за плечо, к тугому патронташу.

- В кого мне стрелять - зна-аю! Не промахнусь! - зловеще крикнул он и, прихватив котомку, бранясь, пошел торопливо шоссейкой - длинный, прямой, как телеграфный столб.

- Сердитый дядька! Сам из большаков, кажись. Одно око, а видит далеко, - сказал про него Никита Аладьин. - Гляди, почернел от обид, от неправды... У такого, пожалуй, будет порядок дома.

И все молча, одобрительно глядели вслед одноглазому злому солдату. Шурку прохватывали насквозь, до судорог, жалость к нему и восторг. И Кольку Сморчка проняло, и Андрейку Сибиряка, и Катьку Растрепу - все принялись бороться, валяться на лужайке, стрелять из невидимых, но страсть громких ружей и пушек, пока на баловников не прикрикнули, чтобы убирались куда подальше.

Но ребята не убрались, потому что на бревнах уже сидел другой солдат, без ружья, в рванье, щуплый, совсем паренек, лицо в сером пуху, рот большой, глаза напуганные, бегают по сторонам, всего боятся. Он ломал трясучими пальцами краюшку хлеба - Косоуриха пожалела молоденького солдатика, беспрерывно жевал хлеб, и крошки сыпались ему на колени, на дырявые штаны, а он все ел и ел, захлебываясь слюной от нетерпения и голода.

- Какой я солдат? - бормотал он дрожащим, со слезой голоском. - Я и ружжо-то увидал впервой в окопе. Сроду из него, проклятого, не палял. Куда обойму эту самую совать, и не знаю... как его зарядить, ружжо-то.

- Чему же вас в запасном учили? - недоверчиво спросил Митя-почтальон, отдыхавший на бревнах, с железной тростью и кожаной порожней сумкой. Спросил - и не заикнулся, от досады, должно быть.

- А нас и не учили, - жевал и тоненько бормотал солдатик. - Пригнали на станцию, посадили в телячьи вагоны - и на позицию... Ну какой из меня вояка? Отделенный орет: "Ставь прицел на тыщу шагов!" А я не умею, палю зажмурясь. Пуля-то и летит куда ей вздумается... в самую тучу, не в германца... Выстрелишь, ружжо так и подскочит, так и ударит тебя в плечо, по скуле, сволочуга, - больно! Не то, кажись, ранили, слава богу, не то что... Во-от! Ты в него не попал, в германца, не тронул, а он, собака, все равно в ответ али оперед твово выстрела железным горохом сыплет - одна смерть! Свалишься на дно окопа, только тут и отойдешь, вздохнешь маленько.

Парень перестал жевать, помигал, побегал глазами, потупился.

- Нет ничего лучше - сидеть в окопе и не стрелять, - признался он тихонько. - Мы не наступаем, и он, германец, молчит. И все живы-здоровы... А чего же еще?

- Все-таки убег из окопа-то? - заметил с кривой усмешкой Максим Фомичев.

- Знамо дело, убег. Поди ты, дядя, там посиди, а я погреюсь на полатях.

Помолчав, пояснил застенчиво:

- Невеста осталась в деревне. Бражку на свадьбу варили, а меня, голубчика, и... Как приду, мать живехонько новую поставит, доиграем свадьбу. Она, моя мамка, мастерица варить что пиво, что брагу - с ног валит, вот какое у ней завсегда пойло!

- А в тюрьму не сядешь замест княжьего стола?

Большой рот жениха в шинели перекосился от одного уха до другого, глаза перестали бегать.

- Ну! - снисходительно-добродушно рассмеялся он с тонехонькими всхлипами. - Не имеют полного права. Свобода!.. Ох, уморил: тюрьма-а... хи-хи-хи! Я сам теперича любого в острог засажу! - наобещался он, ерепенясь.

Дяденька Никита крякнул, плюнул и пересел подальше от вояки.

Дожевав хлеб, тот напился из ведра. Оно всегда стояло у Косоурихи возле крыльца, наготове для прохожих, старое, ржавое, а вода свежая, холодная, и деревянный резной ковшик плавал в ведре корабликом. Парень накурился, наговорился и все сидел, чего-то ждал.

- Самогонкой не занимаетесь? - спросил он у мужиков, и глаза его опять забегали по сторонам. - Есть у меня с собой важнецкая такая штуковина, прихватил с передовой, - похвастался он. - По теперешнему времени пользи-ительная вещь... Сменял бы на самогон, не пожалел, хотца попробовать, не пивал.

Оглянулся, помедлил и достал из засаленного, негнущегося вещевого мешка гранату бутылкой - белого железа, как из обыкновенной жести. Шурка, все ребята, конечно, кинулись смотреть.

- Бутылка на бутылку, а? - набивался мужикам охотник до самогонки. Сорви кольцо, ахнешь: разнесет на кусочки.

- Вот ты бы немца на кусочки и разносил, - сказал раздраженно Катькин отец. - Спрячь, еще соскочит кольцо, покалечишь ребятишек... Брысь, вы! цыкнул он на Шурку и его любопытных приятелей.

- Гранатой до него не достанешь, не подпустит, скосит пулеметом, не то закидает чемоданами, германец-то, - объяснил словоохотливо вояка-беглец. - А у нас снарядов нету... Рабочие-то ноне больше митингуют, чем делают снаряды.

- С чужого голоса болтаешь, - сказал старый питерщик, оказавшийся тут и все это время молча куривший настоящие городские папиросы, сидя на деревянном, поднебесного цвета, самодельном сундучке.