И Шурка про себя тоже сказал: нуте-с? Подумайте, чего он городит, дедко Василий! Жалко, конечно, его, с осени не пишет из окопов Иванко, может, тоже убит, как Герасим и Егор. Все внучата повисли на шее деда, целый выводок. В таком расстройстве чего не наворотишь. Но все-таки надо же знать меру, о чем болтать. Это Шурка-то живет, чтобы умереть?! Какие глупости несусветные! Он вовсе не собирается на погост, а если когда и размышляет о смерти, то не про себя, про других, которые старые, больные или давно померли. Как он, Шурка, может думать о своей смерти, когда он жив-здоров?!

И никто не перечит дедке Василию, кроме Григория Евгеньевича, все молчат, даже дяденька Никита Аладьин, говорун и умница. Вон Коля Нема гугукает что-то, показывает на пальцах соседям - не поймешь его, как всегда. Шепчутся, сидя на подоконниках мамки, на них сегодня плохая надежда. Трофим Беженец, стоя возле ребят, в углу, комкая в руках баранью шапку, осторожно вздыхает: "О, матка бозка!" Нету, нету смельчака поддержать Григория Евгеньевича... Только ребята жарко дышат Шурке в затылок, щиплются. Растрепа теребит его за рукав. Они-то, ребятня, конечно, за свет и правду, за бога-творца и батю Григория Евгеньевича, да стесняются выскочить наперед взрослых. Нет, нет, надобно выскакивать, ничего не поделаешь!

Шурка вспотел от напряжения и внутренней борьбы. Он делает судорожный глоток, потому что в горле пересохло. Он хочет крикнуть громко, а получается жалкий писк:

- Иди домой, дедко! Не мешай работать библиотеке!

И Олег Двухголовый, и Катька, и Тихони, и карасовские ребята, и Любка Солнцева из Хохловки - вся ребятня, став храброй, толкаясь, орет и пищит:

- Не меш-шай! Уходи! Да дедко же!..

- Цыц, паршивцы! Вот я вас! - Павел Фомичев грозит кулаком, точно им размашисто крестится.

И мамки от окон тоже, смотрите-ка, шипят, грозят ребятам, они на стороне выжившего из ума деда. Ах, как жаль, нету Катькиного отца, на Волге прохлаждается, с удочками! Уж он бы, дядя Ося, обязательно поддержал учителя. Как он потешался всегда над убогим Машенькой, дурачком, и над богом недавно смеялся, не боится, теперь он подавно не струсил бы, не налюбуешься нынче на Тюкина, что дома, что на улице!.. Стой, стой, никак не перевелись все ж молодчаги, удальцы на свете!

- Человек боится смерти, оттого и выдумал рай, - надтреснуто-звонко, на свой насмешливый лад, который очень любил Шурка, отзывается Митрий Сидоров, стуча яблоневой ногой. Каждое произносимое слово он вбивает гвоздем. Братья Фомичевы, Максим и Павел, праведники, пятясь от стола, от газет, уходят из библиотеки, - они не могут слышать таких речей. - Легче умирать, когда знаешь, что опять будешь жить - на небе. Хо-хо! Надо, Василь Ионыч, рай устраивать на земле... Ты не на небо гляди - на землю. Вот где у нас бессмертие!

Мужики одобрительно поддакивают, теперь и они все смельчаки.

А где вы, дяди, добры молодцы, были раньше?

Но дедко упрям, стоит на своем.

- Понятно, - сурово отвечает он Митрию. - О брюхе толкуешь. Я - о другом. И не о душе! - машет он рукой на Евсея, который хотел что-то вымолвить. - Молчи! Я говорю вам о великой тайне господней, о смысле всего сущего... Какая тайна? А вот слушайте и разумейте: человек приходит из вечности и уходит в вечность... и сызнова возвращается из нее, чтобы опять уйти... Не сообразили? Повторяю: все живое и неживое, видимое и невидимое является, уходит и возвращается таким, каким оно уже было... И нету ему начала и конца, сущему, и не будет, пока того хочет господь бог, торжественно, но не своими, какими-то чужими, деревянными словами, рубленными и сложенными, как поленница дров, открывает свою великую непонятную тайну Василий Апостол.

Шурке смешно. Он ничего не понял, но фыркает в кути. Вот так тайна! Все приходит и уходит... Ну и что? Приходи и уходи, пожалуйста. "Пора тебе домой, в усадьбу, на полати, вот что, дедуха! - жалеючи думает он. - Беги скорей, пока еще не попало как следует от Григория Евгеньича..."

Но Григорий Евгеньевич не смеется и не сердится больше на Василия Апостола, вроде как и не презирает его. Он смотрит теперь во все глаза на деда с удивлением, с жалостью и словно бы даже с уважением, точно костры и озера на лице деда, его торжественно-строгие, свои и чужие, темные слова все ему объяснили, и он, учитель, знает, что ему сейчас необходимо делать, как держать себя с дедом. Григорий Евгеньевич разговаривает спокойно, терпеливо, словно с ребятами в классе, на уроке, растолковывая мудреную задачку на части и проценты.

Смеркается. Заря за окнами еще догорает где-то далеко-далеко, за лесом. Поздний бледно-жесткий свет незаметно стал дымчато-сизым, мягким, потом еще пушисто-синеватее, наконец, становится бархатно-синим, глубоким, неслышным, как небо, заглядывающее в библиотеку сквозь стекла рам. Там, у окон, и пол отражает синеву и бревенчатые стены - все синее, ласково-задумчивое. Сумерки надвигаются из сеней, ютятся по углам, не смеют вылезти на середину избы, не пришло еще ихнее время. Зато у ребят в кути скоро становится совсем темно и как будто теплее.

Пора бы зажигать лампу-молнию, но хозяин ее занят важным разговором, самовольничать не полагается, могут прогнать из библиотеки. К тому же керосина в лампе, наверное, мало, учитель бережет добро, - керосин из школьных запасов, они не велики, сторожиха Аграфена ругается, дрожит над каждой бутылкой. Да и хорошо еще видать раскрашенных весенними сумерками мужиков, баб, деда и учителя, - для беседы света вполне достаточно.

Сиреневые мужики посиживают на скамьях у длинного стола, бросив курить, насторожась, облокотясь на прочитанные газеты. Поднебесные, с дальней, слабой зарей на щеках мамки освободили-таки подоконники, догадались, что светлей станет в избе, подошли ближе к шкафу и замерли: им и совестно слушать, грешно так говорить о боге, и уйти не могут, - интересно, как и ребятам, что скажет учитель, кто кого переспорит. Василий Апостол прежде всегда одерживал верх, о чем бы церковном ни говорили, и кулаками мастер был себе подсоблять во хмелю, не каждый к нему и сунется. А нынче его не поймешь, даже страшно: и молится, и ругается, и еще больше молчит, таит что-то про себя. Верно, мамки это заметили, не одни ребята, и чего-то ждут, точно боятся за дедка, поэтому, может, и не уходят, хотя коровы недоеные загнаны на дворы и давно пора ужинать, укладывать маленьких спать. Поглядеть на них, бирюзовых, с зарей, - все дела у мамок давно приделаны, можно посумерничать минуточку, отдохнуть, послушать, чего говорят люди, - вот какие ноне мамки любопытные, дотошные, всему удивляются, не могут привыкнуть к новому.

И Шуркина мамка не может привыкнуть, да в библиотеку, как другие, не заглядывает, все ей некогда, занята по дому, торчат там с батей, ничего другого не хотят знать. И книг им не надобно, поглядите на них! Как ни подговаривался, ни вызывался один услужливый парнишка принести романы домой, самые завлекательные, большие, - отказались наотрез. И рухнул отличный замысел, которым тешил себя этот читарь-расчитарь, жадный до книг, ему было мало, что он получал в библиотеке. Все-таки настоящих романов он еще и не нюхивал, не давал их ему Григорий Евгеньевич, тех самых, что получали девки. А тут, глядишь, как раз эти неведомые книжищи можно было взять для мамки и бати на дом, сунуть украдкой нос в запретное... Может, мамка не прочь бы когда заглянуть в библиотеку, в свободный час, но ей, конечно, совестно оставлять батю, калеку, одного дома. А тот не желает никуда выглядывать, не пробовал подаренную тележку, к нему повадился ходить пленный Франц, есть с кем потолковать бате, отвести душу. Мамке же и перемолвиться бабьим словечком не с кем. Обидно, а что делать? Вон даже сестрицу Аннушку занесло сюда, постное лицо ее разгорелось, замаслилось, глаза так и бегают, блестят, платок с головы сняла, чтобы лучше все слышать. А Шуркину мамку насильно не затащишь, вот какое горе непоправимое...

Белеет печная стена, и на ней смутно виден темный неподвижный лик Василия Апостола с мертвой бородой, одни глаза, повернутые к учителю, живые, колючие, как у святых угодников на иконах. И нету в них, в глазах деда, сейчас ни чистых озер, ни торжествующих жарких костров - одна неведомая скорбь. А у Григория Евгеньевича взъерошены волосы, в сумерках лохмы черные-пречерные, без серебринок, и сам он голубой от окон, помолодел, дальняя заря и у него играет на скулах не хуже, чем у мамок.