И каждый по-своему, по-особому выражал нынче свою силу и свой характер. Но у всех была одна, общая, бросающаяся в глаза черта - нетерпение, тревожно-радостное ожидание: то, чего они ждут, на что надеются, произойдет сегодня, завтра, ну, на худой конец, обязательно послезавтра.

Сойдутся два соседа на гумне, возле амбара, под навесом, где чинится телега, плуг, и, не успев поздороваться, тронуть руками старенькие, в опилках и стружках картузы, еще не вынув кисеты, спрашивают:

- Что слышно?

- А у тебя?

И начинаются россказни, мужицкие суды-пересуды. У каждого пропасть новостей, одна другой интереснее, завлекательнее.

А мамки, идя на речку, с бельем, под ригу за соломой, еще издали завидев друг дружку, остановясь, побросав наземь корзины, начинают голосисто и долго перекликаться. Отведя душу, досыта покричав, наговорившись, так и не сойдясь, продолжают каждая свою дорогу со своим делом.

Новое замечалось во всем. Даже пасха в селе праздновалась кое-как, наспех, точно у каждого были дела поважней. Какие? Ведь была та пора, когда выезжать на поля еще рано, земля не просохла, а дома все приделано, гуляй себе святую неделю, как положено исстари.

Прежде, придя из церкви, разговевшись, отоспавшись после заутрени и ранней обедни, мужики выходили на улицу в праздничных рубахах и пиджаках, если было тепло, в начищенных до блеска сапогах, кое-кто побогаче - в питерских, с завидными, лакированными голенищами, сидели торжественно-смирно по завалинам, на солнышке, группами. Разговаривали мужики негромко, трезво-лениво: слово - и молчок, да еще два слова - и опять молчок; вести беседы было не о чем, все известно, ничего нового не ожидалось. Иные от скуки забавлялись, катали с ребятишками крашеные яйца с горки, с желоба, и, проиграв, дразня, не торопились расплачиваться грошиками и копейками, а выиграв, тут же съедали яйцо, будто голодные, уходили к мужикам покурить, и больше не возвращались к игре. Молодые мужики, шутя, лезли к девкам христосоваться, качались на качелях с парнями на подзадор - кто выше - и жен своих, молодух, которые бесстрашные, возыкали на качелях до самого неба, только вздувались и свистели юбки. Эти бесстыдницы, хвастуньи, словно показывали всем, что на них напялено: глядите, не одна верхняя шерстяная юбка надета, под ней есть белая, с кружевом, вот какое богатое имение привезено в дом... А мамки сходились отдельно, на лужайке где-нибудь, усаживались на бревнах, на вынесенных из изб скамьях и, отдыхая, нянчились с маленькими, прислушиваясь к колокольному звону, который не смолкал до вечера. Этот звон-перезвон славил господа бога, весну с теплом, глубокими лужами, с молодой травой, - она на глазах поднималась щеткой, прокалывая зелеными щетинками жухлую прошлогоднюю листву и мусор.

В пасху не пели песен, не плясали, не дрались, как в другие праздники. Светлый, ласково-добрый бывал этот тихий день, и все вокруг было такое же: тихое, светлое, доброе, хоть на часок, на минуточку.

- Воистину Христос воскрес, глянь, как солнышко-то радуется, греет, старается, - толковали весело мамки, жмурясь, посиживая на припеке. Они распускали по плечам дорогие, вынутые из сундуков полушалки, платки и, простоволосые, сразу помолодев, красивые, сами тихо светились, как этот красный долгий день. - Кончилась зима-мучительница и пост кончился, отгоревали, слава тебе, царица небесная, умиление наше, дожили до тепла и до молочка, - радовались мамки. - И до нового хлебца теперича скоро, доживем, не помрем!

Потом и они, мамки, пригретые, укачав на коленях грудных детишек, замолчав, дремали, сидя на улице, на вольной воле, набираясь сил перед весенней страдой.

И всю святую взрослые жили так, ничего не делая, потому что и дел не было, да и грех, а на красную горку играли свадьбы.

Нынче в пасху все шло по-другому. Праздник в селе начался со скандала. Пришел к Ване Духу со станции Кирюха Косоротый, хватив изрядно где-то самогонки, в новой железнодорожной шинели нараспашку, в сбитой на лохматый затылок фуражке со значком, а рот, как всегда, на сторону. Ваня Дух в избу его не пустил, похристосовался на крыльце, и Косоротый скоро стал кричать на весь переулок, что теперь не старый прижим, обижать он себя не позволит, что заработано в кузне - отдай, он пропьет, тебе какое дело!

Тихонов от срама затворился в избе, но все равно Кирюха долго не уходил, ругался, бил в запертую дверь сапогом, а потом шатался пьяный по селу и каждому встречному кричал:

- Ванька Тихонов ваш - буржуй! Не знаешь? Я знаю, кровосос, буржуйская харя... А как же? В Рыбне, в Ярославле все работают по восемь часиков, один я вваливаю в кузне, не глядя на будильник: солнышко взошло - начинай, закатилось, - может, еще с лампой поработаешь?.. Говори, как это прозывается? Не знаешь? Я знаю! Сплу-ата-ция - вот прозывается как!.. В городе всем рабочим дали прибавку на дороговизну. А что он мне прибавил, вонючий Дух... Ваня ваш, сволочь? Заработанное не отдает... Ну, погоди!

Кирпичное, пьяное лицо его дрожало от возмущения, налитые спиртом и кровью глаза горели, а свернутый болезнью с детства рот кривился к уху, казалось, Кирюха кричит кому-то в сторону, назад. Он и на самом деле, оборачиваясь, кричал, грозил Ване Духу:

- Шабаш! К дьяволу под хвост твою мы-ше-лов-ку! Расчет!

Торопливо застегивая на железные пуговицы черную складную шинель, поправлял фуражку и точно трезвел.

- На прежнем месте, в мастерской на станции, мне одевку казенную выдали, не попрекнули, что уходил. Видишь? Новехонькая одевка, со склада, форменная... И прибавку обещали, чин по чину. Так зачем мне хребет напрочь ломать за картошку? - спокойно, грозно спрашивал он. - Да много ли ты мне отвалил, Ванька, этой картошки, вспомни? И все мороженая, наполовину гнилая, жри как свинья... Врешь! - начинал он опять кричать своим страшным ртом. Это ты, свинья безрукая, буржуй, сплутатор, а я про-ле-тарь-ят! И обижать себя не позволю. Не те времена, Ванька! Не знаешь, так я знаю: революция... Мое, заработанное отдай. Пропью! Назло тебе - до полушки! Слобода! Что хочу, то и делаю... Мое право!

- Дай дураку волю, он две возьмет, - бормотал, гудел церковным баском Максим Фомичев, набожник, сторонясь Косоротого. Чистенький, кругленький, красненький, как пасхальное яйцо, с блестевшими из-под картуза лампадным маслом волосами, икая от сытого разговенья, дядя Максим брезгливо поджимал губы. - Морду не перекстил в светлое Христово воскресенье, а шары, гля-кось, успел налить полнехонькие, через края. Смотреть, ик!.. противно, тьфу! плевался он.

И поучал народ, бубнил колоколом:

- Вот они, рабочие-то, полюбуйтесь на них: царя прогнали, ик!.. подобрались к хозяевам. И все им мало и плохо... Ишь развонялся, пьянчуга, прости господи, беспортошная!

- Полно, Максим Харитоныч, осуждать людей, ведь пасха, со всеми христосуются, - остановили его бабы.

И брат его, Павел, длинноногий праведник, не поспел присоединиться своим набожным тенорком, показать, по обыкновению, какие они, Фомичевы, завсегда во всем дружные, хотя и громко делились и живут теперь врозь. "Сами врозь, а душа у нас завсегда вместе", - говорили они, оправдываясь, крестясь.

Фомичева Максима одернули, но всем было неловко глядеть на непутевого Кирюху. Это тебе не Прохор, царство ему небесное, хоть заступил на его место Косоротый, а не стоит одной питерской калошины. Рано уходят на погост хорошие люди, а плохие, беспутные остаются, и ничего им не делается, живучие.

Бабка Ольга, жалеючи, увела пьяного с глаз долой, к себе в избушку, уложила в сенцах спать, протрезвляться: какой ни есть, дальний сродник и от людей совестно.

Ребятам легче от этого не стало. День был ветреный, холодный, какой-то неприютный. Шурка даже взгрустнул: ждали, ждали пасху, и вот она прикатила, не похожая на себя, хоть лезь на печь. Солнце то выглядывало из высоких, зябко-белых круч, высовываясь в синее, отрадное окошко, то пряталось за плотно-серые, низкие, стремительно летящие облака, закрывавшие белые кручи и синие окошки, и тогда по оловянным лужам, рябым от ветра, по тугой, с блеском грязи и по ранней бледной зелени двигались тяжелые, вовсе не весенние, темные и холодные тени. Будто день и улыбался, и хмурился, и не знал определенно, что ему сегодня делать: сердиться или радоваться.