Здоровое сердце, лёгкие, печень, желудок, руки, ноги, зубы, глаза, уши — перечисляй и гордись. Но перед природой, как перед неумолимым зорким экза­менатором ты что-то пропустил в перечислении, да всего не перечислить — а болезнь уже заметила про­пуск и тайными лазейками разрушения поползла, по­ползла. А достаточно всего одной червоточины, чтобы развалить всю статую здоровья.

И этим ослаблялось сожаление об их размолвках, недоумениях — всё почему-то непоправимей, когда усиливаешься сблизить. За год — можно и отвыкнуть. Она — нужна была ему. Нужна. Но — так ли нужен ей он?

Из такой близи не приехать за год!?

Да, конечно, С кем-то...

Но полумёртвым примирением окутывало.

От кантонального госпиталя он поднимался на­горной частью, витыми подъёмами, где швейцарские бюргеры побогаче, карабкаясь над городом, ближе к лесу и небу, с обзором на озёрные дали, выстраивали себе особняки, маленькие дворцы буржуа. Каждый придумывал, как украситься — кто фигурной кладкой, кто изразцовыми плитами, кто шпилем, кто воротами, верандой, каретной, фонтаном, или назвать „Горной розой", „Гордевией", „Нисеттой". И подымались дым­ки из труб — конечно, камины топили для уюта.

Это устроение своей красоты и удобств, отгоро­женное заборами, решётками, нотариальными актами и удобными швейцарскими законами, повыше, отде­лясь от массы, — отдавалось в груди взбурливающим раздражением. О, как бы славно привалить сюда снизу толпой, да погромить эти калитки, окна, двери, цвет­ники — камнями, палками, каблуками, прикладами винтовок, — что может быть лучше, веселей? Неужели настолько погрязла, опустилась масса обездоленных, что уже никогда не поднимется на бунт? не вспомнит пылающих слов Марата: человек имеет право вырвать у другого не только излишек, но необходимое. Чтоб не погибать самому, он имеет право зарезать другого и пожрать его трепещущее тело!

Вот это славное якобинское мироощущение ни­как не проснётся в пролетариате лакейской республи­ки, потому что падают куски со стола господ, nqjx- кармливают. И паутиной опутывают его гриммовские оппортунисты.

А — в Швеции?

А — что теперь в России?..

В России многое могло бы быть, да некому напра­вить. Уж наверно сегодня там и проиграно всё и топят в крови — но из телеграмм узнается только после­завтра.

Не потому, что на гору выше, а потому что про- яснивалось — становилось всё светлей. Под ногами уже сухи были чистые, никогда не в пыли, не в грязи гладкие вбитые камешки тротуаров и мостовых. От колеса проехавшего экипажа если и брызнет из лужи, то — чистой водой. На улицах горного склона — мно­го деревьев, а выше — гуще, а выше — лес.

Тут уже и просто гуляли, не по делу шли. Одна, другая прошла буржуазная чинная медленная пара, с собранными зонтиками и с собаками на ремешках. Потом — две старых дамы, по-швейцарски самодо­вольно-громко разговаривая. Еще кто-то. Наслажда­лись своими кварталами. Тут — разрежение было от прохожих и разрежение ото всей жизни.

Уже под самым лесом одна улица шла ровно по горе, не спускаясь, не подымаясь. Она выходила на смотровую площадку, огороженную решёткой, и от­сюда положено было, впрочем через ветки деревьев изнизу, любоваться дальним видом озёрной губы и всем городом в сизой дымке низины — шпилями, тру­бами, синими двойными трамваями, когда они пере­ходили мосты. И сюда же всплывал от однообразно серых церквей опять этот механический металличес­кий холодный звон.

И — бульварчик тут был, под большими деревья­ми, гравийный, со скамейками, а всего-то в десять ша­гов, всего и ведший к одной единственной могиле, для неё и устроенный. Когда бывали с Надей на большом овальном Цюрихберге, то поднимались с других улиц и в другие места, а сюда не забраживали. Подошёл теперь к этой могиле на высоком обзорном месте.

Высотой от земли по грудь стояло надгробье из неровного, корявого серого камня, а на вделанной в камень металлической гладкой плите было выбито: „Георг Бюхнер. Умер в Цюрихе с неоконченной поэмой Смерть Дантона..."

Даже не сразу понялось: откуда-то известное имя это, Георг Бюхнер?.. Но все известные ему были — социал-демократы, политические деятели. А — поэт?..

Кольнуло: да — сосед. Жил — Шпигельгассе 12, рядом, стена к стене, три шага от двери до двери. Эми­грант. Жил — по соседству. И умер. С неоконченной „Смертью Дантона".

Чертовщина какая-то. Дантон — оппортунист, Дантон — не Марат, Дантона не жалко, но не в нём и дело, а вот — сосед лежит. Тоже, наверно, рвался вер­нуться из этой проклятой сжатой узкой страны. А умер — в Цюрихе. В кантон-шпитале, а может быть — и на Шпигельгассе. Не написано, отчего ухмер, может быть вот. так же болела голова, болела...

Что, правда, делать с головой? Со сном? с нер­вами?

И что вообще будет дальше? Не может одного че­ловека хватить на борьбу против всех, на исправление, на направление — всех.

Неприятная какая-то встреча.

Весь Цюрих, наверно четверть миллиона людей, здешних и изо всей Европы, там внизу густились, ра­ботали, заключали сделки, меняли валюту, продавали, покупали, ели в ресторанах, заседали на собраниях, шли и ехали по улицам — и всё в разные стороны, у всех несобранные, ненаправленные мысли. А он — тут стоял на горе и знал, как умел бы он их всех направить, объединить их волю.

Но власти такой не было у него. Он мог тут стоять над Цюрихом или лежать тут в могиле — изменить Цюриха он не мог. Второй год он тут жил, и все уси­лия зря, ничего не сделано.

Три недели назад ликовал этот город на своём ду­рацком карнавале: пёрли оркестры в шутовских одеж­дах, отряды усердных барабанщиков, пронзительных трубачей, то фигуры на ходулях, то с паклевыми воло­сами в метр, горбоносые ведьмы и бедуины на верблю­дах, катили на колёсах карусели, магазины, мёртвых великанов, пушки, те стреляли гарью, трубы выплёвы­вали конфетти — сколько засидевшихся бездельников к тому готовились, шили костюмы, репетировали, сколько сытых сил не пожалели, освобождённых от войны! — половину бы тех сил да двинуть на всеоб­щую забастовку!

А через месяц, уже после Пасхи, будет праздник прощания с зимой, тут праздников не пересчитать, — еще одно шествие, уже без масок и грима, парад ре­месленного Цюриха, как и в прошлом был году: пре­увеличенные мешки с преувеличенным зерном, пре­увеличенные верстаки, переплётные станки, точильные круги, утюги, на тележке кузня под черепичной кры­шей и на ходу раздувают горн и куют; молотки, топо­ры, вилы, цепа (неприятное воспоминание, как когда- то в Алакаевке заставляла мама стать сельским хо­зяином, отвращение от этих вил и цепов); вёсла через плечо, рыбы на палках, сапоги на знамёнах, дети с не- чёными хлебами и кренделями, — да можно б и по­хвастаться этим всем трудом, если б это не выроди­лось в буржуазность и не заявляло б так настойчиво о своём консерватизме, если б это не было цепляние за прошлое, которое надо начисто разрушать. Если б за ремесленниками в кожаных фартуках не ехали бы всадники в красных, белых, голубых и серебряных камзолах, в лиловых фраках и всех цветов треуголках, не шагали бы какие-то колонны стариков — в старин­ных сюртуках и с красными зонтиками, учёные судьи с перувеличенными золотыми медалями, наконец и маркизы-графини в бархатных платьях да белых па­риках, — не хватило на них гильотины Великой Фран­цузской! И опять сотни трубачей и десятки оркестров, и духовые верхом, всадники в шлемах и кольчугах, але­бардисты и пехота наполеоновского времени, их по­следней войны, — до чего ж резвы они играть в войну, когда не надо шагать на убойную, а предатели социал- патриоты не зовут их обернуться и начать граждан­скую!

Да и что за рабочий класс у них? Бернская квар­тирная хозяйка, гладильщица, пролетарка, узнала, что они мать в крематории сожгли, не хоронили, не хри­стиане — выгнала с квартиры. Другая только за то, что они днём электричество зажгли, Шкловским пока­зать, как ярко горит, — тоже выгнала.