Y Фраумюнстерского моста переждал автомобиль, дрожки, велосипедиста с длинной корзиной за пле­чами, — и прямо же перед ним была городская би­блиотека, и сейчас бы туда и зайти, да закрыто.

Дальше — обходить, между библиотекой и водой прохода нет: здание её, бывшей церкви Вассеркирхе, за то и названо было так, что выдвинуто в воду. Еще 400 лет назад решительный Цвингли отобрал её у попов и передал в гражданское пользование.

Вот и сам он стоял впереди реквизированной церкви, на чёрном мраморе в несколько постаментов, со вздёрнутым носом, с книгой и мечом, упёртым между ног. Всегда на него Ленин покашивался с одо­брением. Правда, книга та — библия, а всё-таки для XVI века превосходная решимость, сегодняшним со­циалистам бы подзанять. Отличное сочетание: книга — и мечь. Книга, продолженная мечом.

Клаузевиц: война — это политика, где перо сме­нено, наконец, на меч. Всякая политика ведёт к войне, и только в этом её ценность.

В холодный воздух утра от реки еще доливалась влажность. Говорят, никогда не замерзает. Как-то сое­динилось: Россия — зима, эмиграция — всегдашняя беззимность. Переклонился через решётку. Здесь, в расширенном устье, у обоих берегов, наставлено было лодок — мачтовых, безмачтовых, с кабинами или под брезентом, в несколько рядов. Мачты — покачивались.

Кескула жалуется: кто-то из близких к ЦК просто украл деньги, выданные печатать брошюру. Пришлось второй раз давать. Безобразие!

Вода — тёмная, но вполне прозрачная. И видны серые камни дна.

Три стороны войны по Клаузевицу: действия рас­судка достаются правительству, свободная духовная деятельность — полководцам, ненависть — народу.

На аккуратных квадратных камешках набереж­ного тротуара — густо кленовые листья (нарочно не сметают). А на каком-то дереве задержались колючие шишечки-плоды.

Всё дорожает безумно, скоро жить будет не на что. И бумага первая как дорожает! А Шляпников совершенно не умеет потребовать, вырвать денег — от Горького, от Бонча. Надо клещами вытаскивать. Пусть платят, и побольше.

Всю жизнь выручала мама, из семейного фонда — в заграничных поездках, в Петербурге, сколько б ни перетратился, о заработке думать не надо было, в тюрьме мог жить на правильном питании, обойти этапы, не знать пересыльных тюрем, из эмиграции в любую минуту попросить, — как чудом, всегда умела прислать. Но с этого лета — мамы нет, уже никогда не попросишь.

Стая чёрных уток с белыми головками качалась, качалась — вдруг разом взлетела, расплескивая, — перелетела над самой водой — опустилась. И — опять собрались. И поплыли смирно назад.

Но хотя как будто Клаузевиц и разъяснил самые общие законы всех войн, а вот нельзя понять закона войны, которая идёт. И закона войны, которую надо начать.

Как бы хоть шведам займа не отдавать? Это — Шляпников должен бы Брантингу намекнуть: пред­ставитель России, ему удобней.

Профессиональный революционер должен быть освобождён от обязанности думать, на что жить. Пар­тийная касса должна намного вперёд гарантировать партийную „диету" для главных членов ЦК.

С большого моста сыпали бюргерши уткам хлеб­ное крошево. Утки быстро стягивались, и еще другие: зеленоголовые, с жёлтыми носами. И сизые.

Чтобы печатали в „Летописи" — надо раскалывать блок махистов с окистами. Там, вокруг Горького, ин­триганы работают против нас.

А две-три утки перепархивают над самой водой, друг за дружкой гоняются, крыльями и ногами воду бурлят.

Ждать от Горького денег — и еще унизительно просить этого телёнка архибесхарактерного, чтоб из­винил за выпады против Каутского, угождать ему и выбрасывать — да самые важные и самые сладкие удары во всей книге!

Что хорошо бы — на лодке погрести, погонять. Ни разу не собрались, а ведь говорили. Теперь уж — до весны. В горах — карабканьем и ходьбой, в Цю­рихе — прошагиванием улиц только и разгонял, успо­каивал Ленин это потягивание в себе неприменённых жил. Но оставалось в плечевом поясе, и вот его бы — греблей.

Еще эта пропажа рукописи „Империализма", по­сланной летом, очень-очень тревожила. Самое зага­дочное, что в ответственном почтовом ведомстве нель­зя найти концов — как кануло! Английская цензура дошла до дикости, французская стала бесстыдна, и не удивляться, если „Империализм" обратил на себя внимание, и автор его — уже не рядовой эмигрант, каких тут тысячи и на кого полиция внимания не обращает. Может, уже и следят. Может, и сейчас посматривают, на набережной. А — чем он тут дер­жится? Да по первому (ну, по второму) жесту рус­ского или французского послов могут ему учинить военный суд или высылку из Швейцарии, за наруше­ние нейтралитета. Одну только речь в Кегель-клубе по­слушать, с соседнего стола.

Он тянулся, плёлся вдоль решётки, над самой водой, по теченью, в вытертом котелке, истёртом паль­то, как скуднейший цюрихский обыватель, с сумкой клеёнчатой, в какой носят провизию (а у него — тетради, конспекты, вырезки). И, дойдя до большого моста, терпеливо пропускал богатый чей-то фаэтон, и медленные четырёхлошадные грузовые возы, и одно­лошадную конку в три больших зеркальных окна, с кучером в униформе на передней площадке.

Оттого приходится черняки опасные сжигать, важ­ные документы хранить у респектабельных швейцар­цев, опять подписываться каким-нибудь Фреем, а в письмах между Цюрихом-Берном-Женевой порой поль­зоваться и химией. Это в нейтральной стране! Как у себя под жандармами... А переписанный второй раз „Империализм" заделывать в переплёт книги, чтоб дошёл.

Пересек большой мост. Вышел к озеру, на широ­ковымощенную набережную, опять с несметённым на­сыпом кленовых побуревших листьев.

От озера еще шире несло водяным, свеже-холод­ным.

Тут плавали лебеди — белые и сизые. Не плавали — скульптурно сидели на воде. А то, на мелководьи, ныряли по одному: клювом в глубине доставали что- то, а лапами барахтались, и белый задок торчал квер­ху. Потом долго отряхали змеиные шеи.

Слева за спиной, из-за оперного театра, выступало бледное солнце. Но оно было холодное, свет не грел.

А — успокоение от этой воды. От простора. Отсту­пает от груди сжатие. Когда отступает, отпускает — только тут и замечаешь: в каком же сжатии и гонке постоянно живёшь.

Просторное озеро. В разных местах рыбаки стоят на якорях. Во весь тот берег и налево, сколько озеро уходит — продолговатая, пологая лесистая Ютлиберг. Кое-где на ней — белые пятна: был лёгкий снег навер­ху и задержался, не стаял.

Просторное озеро, напоминает Женевское.

Свежий плеск Женевского озера — на всю жизнь останется. Там пережито самое тяжелое крушение жизни: разбился кумир.

С каким еще молодым восторгом и даже влюб­лённостью ехал он тогда в Швейцарию на первое сви­дание с Плехановым, получить от него корону при­знания. И, посылая дружбу свою вперёд, в письме из Мюнхена — тому, „Волгину", в первый раз придумал подписаться „Ленин". Всего-то нужно было — не по­чваниться старику, всего-то нужно было одной вели-

кой реке признать другую и вместе с ней обхватить Россию.

Молодые, полные сил, отбывши ссылку, избежав опасностей, вырвавшись из России — везли им, пожи­лым заслуженным революционерам, проект „Искры" и журнала, совместной работы, раздувать революцию! Дико вспомнить — еще верил во всеобщее объедине­ние с экономистами, и защищал даже Каутского от Плеханова — анекдот! Так наивно представлялось, что все марксисты — заодно, и могут дружно действовать. Думали: вот радость им везём: мы, молодые, продол­жаем их.

А натолкнулись — на задний расчёт: как удержать власть и командовать. Решительно безразличен ока­зался Плеханову этот проект „Искры" и раздувание пламени по России — ему только нужно было руково­дить единолично. И для того он хитрил, и представлял Ленина смешным примиренцем, оппортунистом, а себя — каменным революционером. И преподал урок преи­мущества в расколе: кто требует раскола — у того линия всегда твёрже.

Разве забыть когда-нибудь эту ночь в деревушке Везенац — сошли с женевского парохода с Потресовым как высеченные мальчишки, обожжённые, унижен­ные, — ив темноте расхаживали из конца в конец деревни, озлобленно выкрикивали, кипели, стыдились самих себя, — а по ночному небу над озером и над горами ходили молнии, ходили молнии кругом, не разражаясь в дождь. До того было обидно, что мину­тами хоть расплакаться. И чёртовский холод опускал­ся на сердце.