Мелочь? Нет! — именно так и движется история: от одной завоёванной резолюции к другой, натиском меньшинства — сдвигать и сдвигать все резолюции — влево! влево!

И следующий шаг: вечером в субботу, по замыслу Кегель-клуба, собрали отдельно и тайно (индивидуаль­но приглашая), в другом, не съездовском, доме, при­ватно — всех молодых депутатов съезда: ставка на то, что молодость всегда сочувствует левому. План был простой: вместе с ними выработать (предложить им готовую, Радек уже принёс) резолюцию, которую они завтра, в воскресенье, от себя предложат съезду и протолкнут.

На этом приватном совещании молодых предсе­дательствовал, конечно, Вилли — со всей свободой призывающих рук вожака, весёлого бодрого голоса и волос распавшихся, — а рядом Радек стал, как обма­занный курчавостью, в боевых весёлых очках, читал свою резолюцию, разъяснял, отвечал на вопросы. (И оратор хорош, но — перо! но перо! — нет ему цены!) А Ленин, как всегда, как любил, сидел в ряду, незамет­но, и лишь внимательно слушал.

И всё было бы хорошо: молодые депутаты при­слушивались к русско-польскому товарищу и соглаша­лись.

Всё было бы хорошо, но случилась крайняя не­приятность: не подумали, не догадались запереть дверь. И в незапертую вошли, да их и не заметили сразу — две сплетницы, две гадкие бабы: госпожа Блок, прия­тельница самого Гримма, и Димка Смидович, прия­тельница Мартова. А зашли бабы — не выгонишь, будут визжать, скандал! И не уйти всему собранию в другое помещение! Да уже слышали, видели — Ра- дека как докладчика, и всё поняли, конечно, что резо­люцию швейцарскому съезду — готовят русские.

Ах, какая дьвольская досада! Ах, какая грандиоз­ная неудача! Что за мерзавки бабы, мизерная интрига! Конечно, тут же бросились — и нашептали Гримму. А он, нахал и сволочь, скотина последняя, поверил глупому бабью! И заварил пошлую склоку, в своей „Бернер Тагвахт" напечатал гнусные намёки, абсолют­но непонятные 99/100 читателей: какие-то несколько иностранцев, рассматривающие наше рабочее движе­ние через свои очки и абсолютно равнодушные к швейцарским делам, хотят в порыве своего нетерпе­ния искусственно возбудить у нас революцию!..

Ахинея! Архипошлость помойная! И это — рабо­чий вождь?

И на съезде высмеяли резолюцию Нобса. Где пред­лагал он постановить впредь выбирать в парламент только таких депутатов, которые против защиты оте­чества, Грёйлих возвеселился: если пошлём таких де­путатов, они по пылкости могут оказаться на кегель­бане.

И съезд — хохотал.

И рассмотрение кинтальской резолюции тоже от­ложили — на февраль Семнадцатого.

Что ж за трагическая судьба?! Сколько вложено сил, вечеров, убеждения, ясности, революционного ди­намита! — и только обломки пошлости, глупости, оппортунизма, серая вата, чердачная пыль.

И в затхлой Швейцарии торжествует бацилла мелкобуржуазного тупоумия.

А буржуазный мир — стоит, не взорванный.

Ульяновы жили точно посередине между канто­нальной и городской библиотеками, а до Централь- штелле социальной литературы лишь чуть подальше, и куда ни иди — среднего ходу пять-семь минут. Все они открывались в девять, но сегодня толкнуло уйти из дому минут за сорок: глупо, унизительно убежать от этого лохматого оборванца, племянника Землячки, себя же поберечь — не вскипятиться от его нахальных разговоров и тем не испортить себе целого дня.

Объективо говоря, такие фигуры в революционной эмиграции неизбежны — эти неопрятные юноши с блуждающими глазами, недоразвитые, а с апломбом по каждому вопросу, чтоб только иметь мнение. Они вечно голодны, без гроша, брали бы вот зарабатывать перепиской, в Цюрихе совершенно некого посадить за переписку, сколько тревоги было с копией пропавшего „Империализма", — так нет, у них ни грамоты, ни почерка, а стремятся сразу и только в редакторы! Их постоянная мысль — как бы бесплатно где-нибудь поесть. А и это при бюджете Ульяновых тоже недо­пустимая нагрузка, у лупит два яйца да еще четыре бутерброда. От обедов его твёрдо отстранили, так стал являться по ранним утрам, всегда под ничтожным предлогом, вернуть или взять книгу, газету, а с расчё­том к завтраку. (Сейчас, уходя, сказал Наде: ни в коем случае не кормить, скорей отвыкнет!) Да хоть если бы скромно поел и уходил, нет, считает нужным отбла­годарить — фонтаном надёрганных идеек, выяснять

принципиальные вопросы, и всё с нападением и много­знайством.

От таких визитов, от этой улыбочки знания и пре­восходства у сопляка Владимир Ильич с утра делался больным. Вообще всякая неожиданная бытовая неуря­дица, а особенно несвоевременный незваный гость, бесцельная потеря времени — больше всего изводили и выбивали из рабочего состояния. Обидней всего бесцельно тратить нервы и силу доводов не на конфе­ренции, не в брошюре, не в споре с важным партий­ным противником, а просто так, на губошлёпа, кото­рый и не думает серьёзно того, что говорит. Эмигранты считают свои пятаки, а битый день проваландаться — для них не потеря. А Ленин — заболевал от одного потерянного часа! И даже встреча, разговор, дело, которые потом осознаются как важные и нужные, — в момент их внезапности, если не были заранее пред­видены, вызывают раздражение.

Но есть этика эмиграции, и ты беззащитен против таких посетителей, ты не можешь просто указать им на дверь или не пустить: среди эмигрантов сразу за­крутится сплетня и сильно повредит твоей репутации, ты моментально будешь обвинён в заносчивости, в барстве, в патрицианстве, вождизме, диктатуре... Эми­грация — это злое гнездо, которое всё время шеве­лится и шипит. И вот приходится этих нахалов, каж­дого, кто только изволил выехать из России, (а из Сибири ничего не стоит бежать, и все бегут заграницу, а тут их содержи за счёт партии) не только прини­мать, но еще и придумывать им дело. И, смотришь, такая скотина через год действительно становится сотрудником журнала, хотя б тот и вышел всего один раз.

Так же вот и Женечка Бош, природная интри­ганка, — отчего в Россию не едет, ведь собиралась? А здесь ей дела никакого нет, но она выдумывать бу­дет, и чтоб ей выдумывали. Страшное эмигрантское бедствие — выдумывать дело для эмигрантов.

Конечно, начнись революция, — в её широком разливе каждому из этих мальчишек и девчонок най­дётся дело, и даже каждый станет незаменим, и будет их нехватать. Но пока революции нет, тесно, скудно — мальчишки эти невыносимы.

Изматывающее состояние. Уже сколько? Девять лет, как бежали из России от поражения? Шестнад­цать от несчастной первой встречи-стычки с Плеха­новым? Двадцать один от неумелого петербургского завала? Это изводящее состояние, когда вытягивает все жилы к действию, когда сдвигал бы горы или континенты, столько накопилось, напряглось, а при­менения силам нет, нет приложения от концов пальцев и к людям, не подчиняются партии, толпы и конти­ненты, но разнохарактерно и бестолково толкутся и кружатся, не зная куда, — а ты один знаешь! — но зря вся твоя энергия, и замыслы зря, перегорает вся сила на убеждение полудесятка молодых швейцарцев в Кегель-клубе. Да хорошо — хоть их, а когда раньше на собрания являлись два швейцарца, два немца, один поляк, один еврей, один русский и сидели анекдоты рассказывали — швах, пигмейство, бросать эту игру!

Уже спустясь на набережную Лиммат, можно бы­ло считать* что племянничек по дороге не встретился, теперь — не застал. И*постепенно уходило защитное предупредительное раздражение.

Серые, но разорванные, с беловатыми боками ту­чи давали дню холодный строгий свет.

Большими цельными стёклами выставлялись на набережную сплошь витрины с наглым показом на сук­нах и бархатах всех изделий безделья — ювелирные, парфюмерные, галантерейные, бельевые, — не знала республика лакеев, как вызывней повыставить свою роскошь, не тронутую войной.

С отвращением отходя от этих золотых, атласных и кружевных выворачиваний — он ненавидел и вещи эти, но еще больше — людей, кто эти вещи любит, — Ленин выждал, пока трамвай пройдёт, перед самым трамваем собака перебежала, уцелела, — перешёл набережную и пошёл вдоль реки.