Между тем — твой цирковой номер уже начинает действовать мне на нервы — я спрашиваю, намерен ли он оставить у себя эту штуковину, говорю, что лучше было бы поместить ее в чулане под мостиком — между снежной совой, патефоном и Пилсудским.
У Великого Мальке были другие планы, и он осуществил их. Ведь спрячь Мальке эту штуку в свой чулан, вернее, не будь я другом Мальке, или то и другое вместе, — и орден был бы укрыт в радиорубке, а мне, приверженцу Мальке, из одного лишь любопытства, да еще потому, что мы с ним одноклассники, — мне теперь не было бы надобности писать, не было бы надобности говорить патеру Альбану: «Это моя вина, что Мальке впоследствии…» Но я пишу, потому что с этим надо разделаться. Конечно, приятно разводить художества на белой бумаге — но что толку от белых облаков, ветерка, торпедных катеров, входящих в гавань в точно назначенный час, и стаи чаек, которая исполняет роль греческого хора; на что мне все эти фокусы с грамматикой; даже если бы я все писал с маленькой буквы и без знаков препинания, мне все равно пришлось бы сказать: Мальке не спрятал эту штуку в бывшей радиорубке «Рыбитвы», бывшего минного тральщика польского флота, не повесил ее на стене между маршалом Пилсудским и черной Богоматерью над смертельно больным патефоном и подгнившей белой совой, он только на краткий срок, пока я, глядя в небо, считал чаек, с бляхой на шее спустился вниз — похвалиться перед своей Мадонной шикарным орденом, вылез с ним обратно через носовой люк, не снимая этого украшения, надел плавки, поплыл, держа одинаковый со мною темп, назад к купальне и, зажав эту железяку в кулаке, прошел мимо Шиллинга, мимо Хоттена Зоннтага, мимо Туллы Покрифке и пятиклассников в свою кабину.
Неохотно и немногословно ответив на вопросы Туллы и ее свиты, я в свою очередь скрылся в кабине, торопливо переоделся и догнал Мальке на остановке девятого номера. И все время в трамвае я пытался уговорить его, раз уж так случилось, из рук в руки отдать орден капитан-лейтенанту, чей адрес можно было бы узнать.
Думается, он меня не слушал. Мы стояли на задней площадке, зажатые среди других пассажиров. Вокруг — толчея субботнего вечера. Пока трамвай шел, он раскрывал кулак между своей и моей рубашкой, и мы оба опускали глаза на суровый темный металл и все еще мокрую измятую ленточку. Потом Мальке приложил орден — конечно, не завязывая ленточки — к узлу своего галстука и сделал попытку посмотреться в оконное стекло как в зеркало. Трамвай остановился, дожидаясь встречного, я смотрел мимо одного уха Мальке, мимо заброшенного кладбища, мимо искривленных прибрежных сосен в направлении аэродрома, и мне повезло: грузный трехмоторный Ю-52 неторопливо совершил посадку и помог мне.
Но воскресная публика в трамвае все равно бы не обратила внимания на представления Великого Мальке. Чтобы ее привлечь, ему пришлось бы шумно вступить в борьбу с малыми детьми, со свертками купальных халатов, с усталостью от купания. Детский плач, визг, то пронзительный, то приглушенный, переходящий в сон, в легкое посапыванье, висел в вагоне от передней до задней площадки — да еще запахи, от которых бы мигом прокисло молоко.
На конечной станции мы вышли, и Мальке через плечо бросил мне: он-де намерен потревожить послеобеденный отдых Вальдемара Клозе, но идти хочет один; ждать его тоже не имеет смысла.
Клозе — мы все это знали — жил на Баумбахаллее. Я проводил Великого Мальке через выложенный кафелем туннель под железнодорожными путями и оставил одного; он пошел не спеша, описывая небольшие зигзаги. В левой руке он держал ленточку, зажатую между большим и указательным пальцами, орден стремительно вращался — видно, Мальке использовал его как пропеллер, спешил скорее попасть на Баумбахаллее.
Проклятая затея и проклятое ее осуществление! Лучше бы ты зашвырнул эту бляху высоко в липы: ведь в пригородах среди тенистых аллей скачут сороки, в веселой суете они бы унесли этот орден, приобщили его к своим запасам — к серебряной ложке, броши, кольцу…
В понедельник Мальке в гимназию не явился. По классу прошел шепоток… Брунис вел урок немецкого. И опять сосал таблетки, которые должен был бы раздать гимназистам. На кафедре лежал раскрытый Эйхендорф. Старческое, подслащенное и липкое бормотание слышалось с кафедры:
— …два парня бодро шли тропой. Эта лань всех прочих краше… В каждой вещи дремлет песня… Синей песней льется воздух…
О Мальке ни слова.
Только во вторник появился директор Клозе с серой папкой под мышкой, встал рядом с учителем Эрдманом — тот потирал руки от смущения, — и поверх наших голов, вместе с прохладным дыханием, понесся голос Клозе: произошло неслыханное, и это в наше роковое время, когда все должны быть заодно. Недостойный гимназист — Клозе никакого имени не назвал — уже исключен. Помимо того, будут поставлены в известность высшие инстанции, в частности окружное управление. Всем ученикам вменяется в обязанность мужественно молчать о прискорбном поступке во имя поддержания духа гимназии. Такова воля бывшего ученика, капитан-лейтенанта, командира подводной лодки, кавалера и тому подобное и так далее.
Итак, Великого Мальке выгнали, но во время войны никого из гимназии окончательно не выгоняли, и потому он был переведен в среднюю школу Хорста Весселя. Там тоже не трезвонили о случившемся.
IX
Школа Хорста Весселя до войны называлась Реальным училищем кронпринца Вильгельма, и воздух в ней был такой же спертый, как в нашей гимназии. Здание, построенное в 1912 году и только внешне выглядевшее приветливее, чем наша кирпичная коробка, находилось в южной части предместья на опушке Йешкентальского леса. Следовательно, дорога Мальке в школу уже нигде не перекрещивалась с моей дорогой, когда осенью вновь наступила пора учения.
Но и во время летних каникул он оставался в нетях — лето без Мальке, — так как отправился в лагерь допризывной подготовки, где можно было получить квалификацию радиста. Ни в Брёзене, ни в купальнях Глетткау он больше не демонстрировал свой загар. Поскольку было бы бессмысленно искать Мальке в церкви, его преподобие Гузевский на время каникул не мог рассчитывать и на надежнейшего своего служку, ибо служка Пиленц сказал себе: ни одной обедни без Мальке.
Остальные время от времени все же бывали на лодчонке. Хоттен Зоннтаг тщетно пытался найти ход в радиорубку. Среди пятиклассников упорно циркулировали слухи о таинственном и по-сумасшедшему оборудованном чулане под палубой. Один мальчонка, с близко посаженными глазами, которого вся эта мелюзга почтительно именовала Штёртебекером, нырял, как говорится, без пересадки. Родственник Туллы Покрифке, довольно-таки хилый паренек, тоже раза два или три побывал на лодчонке, но нырять не нырял. То ли мысленно, то ли на самом деле я попытался завести с ним разговор о Тулле; меня очень тянуло к ней. Но она не только меня, а и своего родственника проняла — чем, собственно? — вероятно, свалявшимся шерстяным купальником и неистребимым запахом столярного клея.
— Тебе-то какое до нее дело, паскудник! — отвечал он мне — или мог бы ответить.
Тулла на лодчонке не появлялась, торчала в дамской купальне; с Хоттеном Зоннтагом она порвала. Я, правда, был с ней два раза в кино, но ничуть не преуспел, а в кино она ходила со всеми подряд. Похоже было, что она втрескалась в этого Штёртебекера, и, надо сказать, неудачно, потому что Штёртебекер втрескался в нашу лодчонку и только и знал, что искать ход в чулан Мальке. К концу каникул пошли разговоры о его будто бы успешном нырянии. Доказательств не было. Он не принес наверх ни отсыревшей пластинки, ни растрепанного пера снежной совы. Тем не менее слухи не унимались; и когда два с половиной года спустя была раскрыта довольно таинственная шайка молодежи, предводителем которой называли Штёртебекера, то во время процесса речь будто бы вновь зашла о нашей лодчонке и тайнике в палубной надстройке. Но я тогда был на военной службе, и до меня доходили лишь отрывочные сведения через его преподобие Гузевского, который, покуда еще действовала почта, писал мне душеспасительные и дружественные письма. В последнем письме от января сорок пятого года — когда русские армии уже прорвались к Эльбингу — что-то говорилось о постыдном нападении так называемой Штёртебекеровой банды на церковь Сердца Христова, где служил его преподобие Винке. Этот парень, Штёртебекер, в письме значился под своей настоящей фамилией; кажется, там еще шла речь о трехлетнем ребенке, которого банда холила и нежила как свой талисман. Минутами я уверен, а минутами сомневаюсь, упоминал ли Гузевский в своем последнем или предпоследнем письме — вся пачка и мой дневник пропали вместе с вещевым мешком под Котбусом — о минном тральщике, которому перед началом летних каникул сорок второго года суждено было пережить свой большой день, а во время каникул полинять и поблекнуть, — ведь это лето и поныне кажется мне пресным: его с нами не было, а что за лето без Мальке.