— Кто за ним поплывет, тому я морду отполирую.
Я спрыгнул в воду головой вниз, поплыл, часто меняя положение и не торопясь. Покуда я плыл и покуда я пишу, я пытался и пытаюсь думать о Тулле Покрифке, потому что не хотел и не хочу всегда думать о Мальке. Вот почему я плыл на спине, и вот почему я пишу: «Плыл на спине». Только так я мог и могу видеть костлявую Туллу Покрифке в сером шерстяном купальнике, сидящую на перилах: все меньше, сумасшедшее, жалостнее становится она. У всех нас Тулла, как осколок, застряла в теле, но, едва я миновал вторую отмель, она стерлась, перестала быть точкой, осколком, и я плыл уже не от Туллы, я плыл навстречу Мальке, и о тебе я сейчас пишу, плыл брассом и не торопился.
Между двумя рывками — ведь вода держит — замечу, это было последнее воскресенье перед летними каникулами. Что происходило тогда? Они заняли Крым, и Роммель опять наступал в Африке. С Пасхи мы уже сидели в седьмом классе. Эш и Хоттен Зоннтаг записались добровольцами, оба в военно-воздушный флот, но позднее, точно так же как и я, не знавший, что выбрать — то ли морской флот, то ли другой какой-нибудь род войск, — очутились в мотопехоте, то есть в пехоте осовремененной. Мальке не пошел записываться в добровольцы — как всегда, остался исключением, сказал: «Вы что, свихнулись?» А ведь он был на год старше нас, и ему предоставлялся прекрасный шанс пораньше выбраться из школы, но… пишущий не имеет права забегать вперед.
Последние двести метров я плыл еще медленнее и все время брассом, чтобы не выдохнуться. Великий Мальке сидел, как всегда, в тени нактоуза. Только его колени были освещены солнцем. Он, видимо, уже побывал под водой. Булькающие отголоски какой-то увертюры покачивались на ветру и вместе с мелкими волнишками устремлялись мне навстречу. Обычные фокусы: он нырял в свой чулан, заводил патефон, возвращался наверх — вода капала с его головы, — усаживался в тени и, не обращая внимания на чаек, криком подтверждавших свою веру в переселение душ, слушал музыку.
Нет, пока не поздно, я хочу еще раз броситься на спину и смотреть на большие облака, похожие на мешки с картофелем. Они всегда равномерно и неторопливо плыли над нашей лодчонкой, из Пуцигской бухты на юго-восток, и ведали световыми эффектами, а также прохладой, длившейся, пока они не уплывут вдаль. Никогда в жизни не видел я таких прекрасных, таких белых, таких похожих на мешки с картофелем облаков, или нет, пожалуй, видел на выставке под названием «Дети наших прихожан рисуют лето», которую патер Альбан года два назад устраивал с моей помощью в нашем Колпинговом доме. И еще раз подумал, прежде чем ухватиться за погнутые ржавые поручни лодчонки: почему я? Почему не Хоттен Зоннтаг или Шиллинг? Разве нельзя было послать сюда пятиклассников или Туллу с Хоттеном Зоннтагом? Или поплыть всем вместе, и Туллу тоже взять с собой, тем более что пятиклассники вечно за ней таскались, а один как будто даже приходился ей родственником. Однако я не спеша плыл в полном одиночестве, поручив Шиллингу следить, чтобы никто за мной не увязался.
Я, Пиленц — при чем тут, собственно, мое имя? — некогда служка, теперь секретарь в Колпинговом доме, кем только я не хотел стать, да и поныне невесть чем морочу себе голову, читаю Блуа, гностиков, Бёлля, Фридриха Хеера и частенько, пораженный признаниями доброго старого Августина, ночи напролет за чашкой крепкого чая дискутирую о крови Христовой, о триединстве, о таинстве милосердия с патером Альбаном, общительным и не очень-то верующим францисканцем, рассказываю ему о Мальке с его Пресвятой Девой, об адамовом яблоке Мальке, о тетке Мальке и его проборе посередине, о сахарной воде, патефоне, снежной сове, отвертке, шерстяных «бомбошках», светящихся пуговицах, о кошке и о мыши и mea culpa[7]… и о том, как Великий Мальке находился на лодчонке, а я не торопясь плыл к нему то брассом, то на спине, ибо я один вроде как дружил с ним, если с ним вообще можно было дружить. Но я старался. Нет, не старался! Просто бегал за ним и его сменяющимися атрибутами. Скажи Мальке: «Сделай то или то», я бы сделал вдвое больше. Но Мальке ничего не говорил, без единого слова, без единого знака принимал мою суету вокруг него и то, что я за счастье идти вместе в гимназию описывал немалый крюк, заходя за ним на Остерцайле. А когда он ввел в моду «бомбошки», я первый стал носить их. Одно время — правда, только дома — я носил еще и отвертку на шнурке от ботинок. И если я и впредь старался как служка снискать любовь его преподобия Гузевского, хотя вера и прочие предпосылки для меня улетучились еще в младших классах, то лишь затем, чтобы во время причастия смотреть на шею Мальке. Поэтому, когда Великий Мальке после пасхальных каникул сорок второго года — в боях в Коралловом море уже участвовали авианосцы — в первый раз побрился, я двумя днями позднее тоже скреб свой подбородок, хотя ни о какой бороде не могло быть и речи. И если бы Мальке после доклада капитан-лейтенанта сказал мне: «Пиленц, сопри-ка у него эту штуковину!» — я бы немедленно стащил ее с вешалки вместе с черно-бело-красной ленточкой, для тебя.
Но Мальке сам о себе позаботился и сидел в тени на мостике, слушая свою вконец замученную подводную музыку: «Сельская честь»… чайки вверху… море то гладкое, то покрытое рябью, а то вдруг набегут слабосильные волны… две старые посудины на рейде… мимолетные тени облаков… возле Пуцига соединение торпедных катеров — шесть раз набежали носовые волны, и мелькнуло затесавшееся между ними рыболовное суденышко… уже булькает вода у лодчонки, я медленно подплываю, смотрю куда-то в сторону — туда, где видны остатки вентиляторов — а сколько их, собственно, было? Прежде чем руки мои цепляются за ржавое железо, вижу тебя, уже пятнадцать лет вижу. Тебя! Хватаюсь за ржавое железо — вижу тебя: Великий Мальке недвижно сидит в тени, пластинку под водой заело, она влюбилась в один какой-то такт, смолкла наконец, чайки отлетают; у тебя на шее та самая штука с ленточкой.
Выглядел он довольно комично, потому что больше ничего на нем не было. Сидел в тени голый, костлявый, загорелый. Только колени высветлены. Ладони сдавлены светлыми коленями. Волосы прямыми прядями свисают на уши, но посередине, может быть от ныряния, все еще разделены пробором. Лицо его — лик Спасителя, а под ним — единственная одежда: большая, очень большая и неподвижная блямба, пальца на три пониже ключицы.
Адамово яблоко, которое — я и сейчас еще так думаю — служило Мальке одновременно мотором и тормозом, хотя, конечно, у него имелись и запасные моторы, впервые обрело для себя точный противовес. Тихо дремало оно под кожей, как бы замерло на время, ибо то, что его угомонило, то, что гармонически с ним сочеталось, имело предысторию и уже в тысяча восемьсот тринадцатом году, когда золото отдавали за железо, было набросано на листе бумаги добрым старым классицистом Шинкелем, обладавшим безошибочным чувством стиля, — для афиширования ратных подвигов. В дальнейшем лишь незначительные изменения в 1870—1871-м, незначительные изменения в 1914 — 1918-м и в эту войну. Впрочем, исчадие Шинкеля ничего общего не имело с «Pour le merite»[8], в основу которого был положен мальтийский крест. Оно впервые поднялось с груди на шею и тем самым сделало своим кредо симметрию.
— Ну как, Пиленц, хороша штучка, а?
— Здорово, дай-ка потрогать.
— Честно заработано, ты как считаешь?
— Я сразу подумал, что это ты стибрил…
— Ничего я не стибрил! Мне вчера ее вручили за то, что на Мурманском направлении я уничтожил в конвое пять посудин да сверх того крейсер класса «Саутгемптон»…
Мы подпали под обаяние нелепости, горланили «Песню об Англии», придумывали новые строфы, в которых торпедировались не танкеры и транспорты, а некоторые девчонки и учительницы из школы Гудрун, сложив ладони рупором, хрипло выкрикивали то патетические, то непристойные экстренные сообщения о количестве пущенных ко дну кораблей противника, барабанили кулаками и пятками по палубе, лодчонка наша трещала, тарахтела, сухой помет осыпался в море, чайки возвращались, торпедные катера входили в гавань, прелестные белые облачка скользили на горизонте, легкие, как дымок, суда приходили и уходили, счастье, мерцанье, ни одна рыбешка не выпрыгнет из воды, погода остается ясной и теплой; правда, лифт на его шее работает, но тут дело не в глотке, нет, дело в том, что Мальке оживлен — весь — и впервые немного дурашлив, лика Спасителя в помине нет, скорее неумеренное возбуждение; он снимает с шеи бляху, нарочито жеманясь, держит ее у бедер за оба конца ленточки, склонив голову, довольно смешно изображает девчонку, не какую-нибудь определенную, а девчонку вообще, теперь большая металлическая бляха — орден — болтается у него перед гениталиями, но и на треть не прикрывает их.