Изменить стиль страницы

Так ли поет жаворонок? Нет, эта песня не жаворонка, неужели назовем его жаворонком только за эти слова. Его песня — иная, наверное, это удивительная песня. Должно быть, мы называем его жаворонком за то, что песню его нельзя передать словами.

Серкебай внимал жаворонку — жаворонок старался для Серкебая. Среди радостных переливов он услышал, различил голоса двух близких ему женщин: Аруке и Бурмакан, казалось, он даже улавливал отдельные их слова: Бурмакан… Аруке… Жаворонок… Есть ли связь между ними? Если есть, то какая и в чем?

Жаворонок спустился пониже, — Серкебаю казалось, что вот-вот сядет ему на голову… Крылья, голос его будто соревновались, состязались, боролись… Где подснежник, где жаворонок? Серкебай уже погрузился в другие мысли…

Ну-ка, прикинь, сколько же дней прошло? Один день или десять, а может, и год? Когда Серкебай вспоминает об этом, чувствует себя умершим и вновь воскресшим. Все случилось до того неожиданно…

В тот день лил дождь, первый весенний дождь. Серкебай глядел на дождь из окна. Впервые за долгие годы он весной во время дождя сидел дома. Прежде как раз в такие дни его душа не знала покоя, донимали не терпящие отлагательства дела. Теперь Серкебай так размышлял обо всем происшедшем: «Вот оно что значит — пенсионер! Это значит сидеть нахохлившись дома, быть не при деле, ненужным… Нет, это не так, я сам не захотел работать. И не потому, что мне не понравилось руководить народным контролем, — просто я сам не пожелал, я решил: раз уж все равно пенсионер, поживу-ка спокойно. Я решил, что оставшуюся часть жизни проживу как хочу — вольно, стану есть и одеваться как подобает, в соответствии с моим вкусом, буду много ездить, буду жить, где захочется, не подчиняясь никому. И что у меня получилось? Был я предоставлен самому себе? Был я волен распоряжаться собой? И вообще может ли человек быть вольным? И что она значит, эта самая вольность? Что она значит… Чего я желаю? Способен ли исполнить все, что желаю? Допустим, что да — чего же мне хочется? Можно ли пройти жизнь, не склоняя ни перед кем головы? И если все предать забвению, если думать лишь о воле, то как же семья? В первую голову жена… Всех можно победить, но нельзя победить жену. Ты не сможешь бороться с ней, состязаться и одолеть. Если и станешь бороться — не истощишь ее волю, наоборот, она истощит тебя. Разве способен мужчина в упрямстве перещеголять женщину? Нет ничего мягче и ничего тверже женщины, нежной и грубой, заботливой и жестокосердной, такой щедрой и такой скупой. Если пожелаешь, взойдет ясным солнышком, а то и нахмурится, как непроглядная ночь. Быть может, только моя старуха такая… Пусть оно так и будет, другим не пожелаю подобных мыслей. Однако замечаю иногда кое-что и у других, знаю и по рассказам…

Нет, моя Бурмакан достойная женщина. Да ведь если б не было в ней недостатков, откуда взяться тогда и хорошему, а? Конечно, я напрасно осуждаю женщин. Все достойные, все прекрасные. Сколько гордости в том, чтобы создать, произвести на свет новую жизнь. Воспитать, вырастить… Если перечислить все неизбежное, отец не видит и десятой доли того, что переживает мать. Если б мужчина взял на себя роль матери, разве выдержал бы, разве справился б он?»

Месяц назад приезжала, гостила дочь Серкебая Рабия, та, что работала в городе, на фабрике; она сказала отцу, что пригласила сюда, в дом, свою бывшую учительницу. Говорила о ней хорошо: хоть и старенькая уже, но подвижная, умная, хорошая, мудрая. Серкебай не стал тогда прислушиваться к словам дочери, лишь ответил без особого жара: хорошо, что пригласила, раз желает привезти в наши места. А вообще-то кто только не бывал в этом доме; встретим ее не хуже других, окажем гостеприимство. Добавил еще, что неплохо, конечно, увидеть обучавшего дочь человека, выказать уважение, хорошо угостить… Больше ничего не сказал.

Не предупредив о своем приезде, Рабия посадила старушку в такси и появилась с ней вместе дома, как раз в этот самый дождливый день.

Серкебай сидел у окна, смотрел удивленно на дождь, будто видел впервые — впервые не связывал дождь с делами, а лишь радовался, что припускает сильнее, вспоминал пережитое, и вдруг как раз напротив окна перед глазами Серкебая остановилось заляпанное грязью такси. Рядом с шофером никто не сидел; открылась задняя дверца, и показалась его дочь Рабия, а следом за ней какая-то старушка. Легкое летнее пальто, сапожки, на голове пуховый платок. Видно было, что бодрая, легкая в движениях — проворно вылезла из машины, затем задержалась, оглядывая двор. Повернулась лицом к окну — прежде всего Серкебай заметил очки в роговой оправе. Затем… Затем он моргнул испуганно, вздрогнул, затаил на минуту дыхание. Он не понял, что с ним случилось, кого он увидел, — лишь показалось, что ожило, шевельнулось давно застывшее, истершееся, забытое, уснувшее чувство… Как будто оно приоткрыло глаза и снова закрыло. В голове — мешанина, вихрем закружились противоречивые мысли. Серкебай обернулся, глянул на свою Бурмакан. Та, неспешно передвигаясь, вытирала марлей пыль с необыкновенно большой высокой и широкой самодельной кровати, что стояла в углу, на почетном месте. Давеча поглядел на нее — была занята ближней, маленькой спинкой, теперь перешла к большой, главной спинке. Серкебай знал — Бурмакан по натуре своей делала любую работу не торопясь, чисто, тщательно; даже когда оплакивала, будто подбирала мелкий бисер, однако его это не только не раздражало — наоборот, нравилось в ней. Бывало, придя усталым с работы, ложился на эту кровать и так отдыхал — наблюдая за медленными движениями Бурмакан. Слышал в ее движениях песню, мелодию. Не задумывался, что за песня, почему поет, — просто ему так казалось, так слышалось. Отдыхая, привык видеть две старинные серебряные монеты, заплетенные в ее косы, — послушно свешивались в ту сторону, куда Бурмакан наклонялась. Но больше всего ему нравилась молодая, как у девушки, фигура жены, — ведь состарилась вместе с ним, уж седьмой пошел десяток, а осанка осталась прежняя — прямая, гордая, юная… Правда, когда, занимаясь уборкой, поворачивалась к нему лицом, веки его смеживались. Лицо жены ничуть не подходило к фигуре, не было молодым. Человек, увидевший увядшее, в морщинках, точно печеная картошка, лицо Бурмакан, сопоставив с фигурой, мог бы подумать, что странным образом голову одного человека прилепили к телу другого. На похудевшем в старости лице резче выделялись скулы, кожа собиралась складками, лишь одни глаза не изменились, не утратили юной прелести. Казалось, что просверлили две дырочки в старой, засохшей коре тополя и прилепили два молодых глаза. И ведь что получалось — эти самые молодые глаза словно бы скрывали, делали невидимыми морщины постаревшего лица, делали его добрым, ласковым, даже красивым, придавали ему особую прелесть…

Бурмакан посмотрела на мужа как раз в то мгновенье, когда он глядел с испугом на незнакомую женщину, входившую к ним во двор. Почувствовала его растерянность — не привыкла видеть мужа таким, смотрела на своего старика вопрошающе: мол, что это с ним приключилось? Но ее Серкебай не ответил — не успел он вымолвить слова, как в дверь постучали; не ожидая ответа, открыли, и показалась та незнакомая женщина… Из-за ее спины выглянула Рабия, сказала, застенчиво опустив взгляд:

— Апа! К нам гостья. Я говорила о ней…

В комнате было настолько чисто, что гостья, вошедшая с дождя, повернулась было, желая возвратиться в переднюю комнату, чтобы разуться, но Бурмакан, поняв ее мысли, пригласила приветливо:

— Заходите, не беспокойтесь ни о чем. Ну, запачкается ширдак[35] — так ведь это не на совести грязь. Придут теплые дни, брошу его на траву, вытряхну как следует — вот и снова чистый. Рабия, проводи сюда гостью! — Видно было, что ей понравилась эта пожилая учительница.

Гостья с улыбкой слушала Бурмакан; обвела взглядом комнату, увидела седобородого человека — глаза ее расширились на мгновение, казалось, она перестала владеть собой, но тут же прикусила губу, спокойно всмотрелась в лицо Серкебая. Глаза в глаза… Теперь она безошибочно признала его. На лбу выступила испарина…

вернуться

35

Ширдак — толстый войлочный ковер с национальным орнаментом