Изменить стиль страницы

Из Америки приедет Абель Арриман. За ним другие.

Сначала купцы, потом интуристы.

— Герцогиня Астор, Бернард Шоу, Жорж Дюамель, Андрэ Жид.

Икра направо, икра налево, рябиновая посередине.

Сначала афоризмы, потом парадоксы, потом восхищение:

— Родильные приюты для туркменов, грамматика для камчадалов, «Лебединое озеро» для всех!..

Из Англии явится мисс Шеридан и увековечит в мраморе Надежду Крупскую.

Отмечено это будет даже за рубежом, в неисправимом гнезде белогвардейской эмиграции.

Как хорошо, что в творческом припадке,
Под действием весеннего луча,
Пришло на ум какой-то психопатке
Изобразить супругу Ильича!
Ах, в этом есть языческое что-то…
Кругом поля и тракторы древлян,
И на путях, как столб у поворота,
Стоит большой и страшный истукан,
И смотрит в даль пронзительной лазури,
На чёрную под паром целину…
А бандурист играет на бандуре
Стравинского «Священную Весну»…
* * *

А покуда всё это будет, надо жить. Под шум мотора под окном, под треск грузовика, нагружённого латышами.

Жить и надеяться.

На чудо, на спасение, на Мильерана, на Клемансо, на президента Соединенных Штатов.

Вообще говоря на то, чем жили все рабы при всех фараонах:

— Через две недели большевики кончатся, выдохнутся, погибнут, разлетятся, как пух с одуванчиков!..

В ожидании пока все пойдет пухом и прахом, как предсказывали лучшие умы, не мешает, однако, подтянуть животы, стиснуть зубы, смахнуть с лица контрреволюционное выражение, и через комиссара почт и телеграфов, Вадима Николаевича Подбельского, получить ордер на подлую машинку Примус, без торжества которой никакая революция в мире немыслима.

Подбельский, бывший репортёр «Русского слова» и бывший дорогой коллега, товарищ председателя Союза журналистов и писателей, хотя и большевик, но тоже глубоко свой парень.

Соображает, думает, мнётся, неловко ему, не по себе бедному, потом — Эх! Где наша не пропадала! — закрывает двери на все запоры и пишет крупным почерком голубиное слово:

— Выдать…

Жизнь прекрасна! Всё еще впереди! И военный коммунизм, и вобла, и вымирающее от голода Поволжье, и суд над адмиралом Щастным, и адмиральская пощёчина генералиссимусу Троцкому, и электрофикация облаков, и убийство в доме Ипатьева, и сифилис, и Апокалипсис, и сочинения Радека, и титул почётного Узбека Марселю Кашэну.

17-ый год на исходе.

Новых календарей не отпечатали, не успели, 31 декабря не отменено.

Перекличка нерасстрелянных состоится в доме Толмачёва, в «Алатре» в ночь под Новый год.

Последние римляне в смокингах. Баженов во фраке, дамы в бальных платьях, на актрисе Рейзен умопомрачительная шаль, прямо из Гренады, из Севильи, из Саламанки.

Собинов, председатель «Алатра», отсутствует; но погреб еще не реквизирован, заветный ключ крепко держит в руках Попелло-Давыдов.

По знаку оперного дирижёра Златина, на столах появляются водки, закуски, индейки, шампанское.

Охраняют входы Туржанский, будущий синеаст, и душка Берсенев, актёр Художественного Театра.

Лоло-Мунтшейн не расстаётся с моноклем, В. Н. Ильнарская не расстаётся с Лоло.

Называли их — Рампа и Жизнь.

В честь их театрального журнала и недавнего бракосочетания.

На маленькой эстраде Пётр Лопухин тонким детским фальцетом рассказывает «веселенькую» историю, которую знает вся Москва.

Лев Никулин читает свою фривольную поэму, написанную вне времени и вне пространства.

М. С. Линский представляет собравшимся молоденькую Сильвию Дианину, будущую актрису «Летучей мыши».

Дианина поёт, танцует, Линский на седьмом небе, это он её отыскал в только что открывшемся кабарэ под подозрительным по контрреволюции названием «Ко всем чертям», и предсказал ее актёрскую судьбу.

В полночь появляется Борисов с гитарой, и весь Алатр, стоя, и в последний раз поёт —

Время изменится,
Всё переменится…

Тосты — один другого смелее и дерзости похвальной, но отчаянной.

Присяжный поверенный Якулов, сердцеед и душа общества, в потрясающей черкесске, перетянутой серебряным пояском на плотной талии, лихо танцует лезгинку с разбушевавшейся Потопчиной.

В дверях какой-то подозрительный стук, шум, звяканье, настойчивые уговоры Туржанского.

Дамы в бальных платьях бледнеют.

Выхоленного Виленкина и усатого Меировича, явившихся в полной офицерской форме при четырёх Георгиях, куда-то спешно уводят, прячут, те сопротивляются, суета, замешательство.

Актриса Рейзен решительно поднимается на помощь Туржанскому и через несколько минут шум стихает.

Отряд особого назначения удаляется, польщённый командир из бывших ефрейторов церемонно берет под козырёк и обещает не беспокоить.

Н. Н. Баженов бережно ведет Рейзен обратно в зал, — овации, рукоплескания, восторги.

— Красота — это страшная сила! — стараясь перекричать всех уже не детским фальцетом, а собственным, честным баритоном, восклицает Пётр Лопухин, и смачно целует ручки победительницы.

Секрета ее ещё никто не знает, ибо секрет Луначарского есть государственная тайна.

Пир во время чумы кончен.

Следующей переклички не будет.

XIX

Время шло, не останавливаясь.

Каждый день приносил новое, страшное, непоправимое.

Обе столицы превращались в вотчины, но назывались коммунами.

Петроградской коммуной правил Зиновьев, Московской — солдат Муралов.

Стены и заборы были заклеены стихотворным манифестом Василия Каменского, одного из вождей разбушевавшегося футуризма.

Манифест прославлял Стеньку Разина: в нарочито-хромых гекзаметрах должна была вдохновенно отразиться лапидарная проза Ильича.

— Грабь награбленное!

Декрету не хватало ореола. Марксистской логике — былинной поэзии. Указ должен был стать заповедью.

Придворная литература рождалась на улицах и мостовых.

Это только потом, много лет спустя, восторг неофитов и примитивы самоучек получили великодержавное оформление, в порядке советского престолонаследия и смены монархов.

Картуз Ильича превратился в корону Сталина.

И по сравнению с монументальным «Петром» Алексея Николаевича Толстого закорузлая поэма Василия Каменского показалась жалкой реликвией глинобитного века.

Жизнь однако продолжалась.

Чрезвычайная Следственная Комиссия, — так церемонно называлась когда-то ЧК, — еще не достигла высот последующего совершенства, оставались какие-то убогие щели и лазейки, чрез которые проникало порой незаконное дуновение свежего воздуха, и ничтожная, еще нерасстрелянная горсть инакомыслящих и инаковерующих, упорствующих, раскольников, непримиримых и духоборов или, по новой терминологии, гнилых интеллигентов, в безнадёжном отчаянии хваталась на каждый призрак, за каждый мираж, за всё, что на один короткий миг казалось подавленному воображению еще возможным и, рассудку вопреки, осуществимым…

Свобода печати официально еще не была отменена.

За исключением «Русского слова», — редакция на Тверской и типография были немедленно реквизированы для «Известий совета рабочих и крестьянских депутатов», — почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация, и закрытие.

В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни «Раннего утра».