Изменить стиль страницы

— Война Белой и Алой Розы.

Набоб мечтал о мщении, и приобрел поэта по сходной цене.

Коготок увяз, всей птичке пропасть.

Следующей и последней ступенью был «Парижский вестник», который на немецкие деньги издавал во время оккупации Жеребков.

Потерявший зрение, почти слепой, голодный, дошедший до крайней степени нищеты и отчаяния, несчастный Горянский со страстью и талантом обливал припадочной жёлчью и бешеной слюной всё, во что когда-то верил и что нежно и бескорыстно любил.

Незрячим глазам не суждено было увидеть вошедшие в Париж дивизии Леклерка, развернутые знамёна, обезумевшую от радости толпу.

В раскрытые окна вливались звуки Марсельезы, звенела медь, и мерно и гулко отбивали марш не потерявшие веры батальоны, пришедшие с озера Чад.

Угасающее сердце встрепенулось, забилось в высохшей груди и угасло навсегда.

На весах справедливости перетягивает прошлое.

— Мир праху поэта.

* * *

В октябре пошли дожди, первые утренние заморозки, последние декреты Временного Правительства.

Путиловский завод поговорил с Сормовским, поговорил и договорился, работа на вооружение, на нужды войны прекратилась.

На фабриках митинги, на площадях митинги.

Заборы заклеены афишами, летучками, манифестами.

На каждом шагу красный флаг, плакат, воззвание.

И одно, из всех щелей, со всех сторон, отовсюду выпирающее, подавляющее, всё сразу объясняющее, магическое слово:

— Долой!..

В Китай-Городе еще сомневаются.

В Торговых рядах надеются.

На Хитровом рынке всё знают наперед.

Долго ждать не придётся.

Конспекты выработаны в Женеве, схемы в Циммервальде, инструкции на финляндской даче, планы военных действий — в Петербурге и в Москве.

Правительство бессильно, но власть лозунгов непоколебима.

— При мне крови не будет!..

В Московском градоначальстве принимают меры. Бразды правления взял на себя присяжный поверенный Вознесенский.

Адвокатурой занимается мало, всё время посвящает своему любимому детищу «Вестнику права».

Милый человек, покладистый, благожелательный.

Быстро загорается, и столь же быстро потухает.

Без конца курит трубку, набитую английским кнастером, и сопит.

Называют его сопкой Манчжурии, или просто Сопкой.

Совещаний и заседаний Александр Николаич терпеть не может, но, невзирая на это, только то и делает, что совещается.

Господа комиссары, инспектора, все высшие и средние чины милиции — всё это присяжные поверенные, и без совещаний жить не могут.

Большой приёмный зал в здании градоначальства превращён в бивуак.

В креслах, на диванах, обитых пунцовым шёлком, а то и попросту растянувшись на дорогих, полных пылью коврах, дремлют, сидят, стоят юнкера Алексеевского Училища.

Все они беспомощно-очаровательны, преступно-молоды и безусы.

Обезоруживающе вежливы и серьёзны.

За серьезностью чувствуется усталость, за усталостью сквозит безнадёжность.

Каждый час смена караула, короткая команда, звяканье шпор, стук винтовок о деревянный паркет.

В соседнем зале, овальном кабинете с окнами на Тверской бульвар, — срочное совещание.

Вознесенский председательствует и сопит, комиссары докладывают, и просят слова к порядку дня.

Порядок дня большой, а октябрьские сумерки надвигаются быстро.

Без конца звонит телефон.

Из участковых комиссариатов весть одна другой тревожнее.

На улицах баррикады, на Пресне пожар, университет Шанявского на Миуссах занят отрядом рабочих, милиция разбегается, на вокзалах сходки, поезда не ходят, на подъездных путях развинчены рельсы, всем распоряжается Викжель, или еще короче, Всероссийский Исполнительный Комитет Железнодорожных Служащих.

С бульвара всё чаще и чаще доносятся выстрелы.

Вознесенский приказывает погасить свет и лечь на пол.

В голосе его слышится неожиданный металл, и слова к порядку дня уже никто не просит.

Телефон звонит все реже и реже.

Стрельба учащается. Юнкера отстреливаются.

Есть раненые. Пробираясь ощупью, спотыкаясь в темноте, несут на носилках первую жертву.

Карабкаясь ползком, а то и на четвереньках, при свете оплывшего огарка, присутствующие узнают убитого наповал.

Фамилия его — Бессмертный.

Трагическая игра слов напрашивается сама собой, но никто и звука не проронит.

Белотелый, дородный, умница и душа нараспашку, отличный цивилист, Л. С. Бессмертный усердно занимался практикой, не вылезал из фрака, как принято было на сословном наречии определять удачливых и быстро шедших в гору адвокатов, любил жизнь, и первую, февральскую революцию принял, как нечаянную радость, как редкий дар судьбы взыскующему поколению.

Ход событий радость эту не мало омрачил, и по отношению к угрожающему, идущему на смену большевизму этот добродушный человек испытывал не просто ненависть и инстинктивное отталкивание, а настоящее, глубокое, доходившее до настоящей тошноты отвращение.

— Если это им удастся, — говорил он с неподдельной тоской в голосе, — то живые души станут мёртвыми, а мертвыми душами будет управлять гениальный осел или безмозглый диалектик!

Вспоминая прошлое, невольно ищешь какого-то запоздалого пояснения, утешительной поправки к незадачливой чужой биографии. И думаешь:

— Милый человек видал только пролог, только первые сумерки, предшествовавшие Вальпургиевой ночи. Ни Дзержинского, ни Менжинского, ни Ягоды, ни Ежова, ни Сталина, отца народов, он не видел, не знал, и может быть, и не предчувствовал.

И, как говорят французы:

— C’est déjà quelque chose.[3]

* * *

На утро 25 Октября заговорили пушки.

Распропагандированные полки вышли из казарм.

На крышах вагонов прибыли с фронта накалённые добела дезертиры.

Уличный плакат стал золотой Грамотой.

Из трёхцветных флагов вырвали синее и вырвали белое, и с красными полотнищами, развевавшимися на ветру, прошли церемониальным маршем по вымершим, безмолвным московским улицам.

Защищались до конца юнкера Алексеевского училища.

Погибло их не мало, и через несколько дней, в страшную непогоду, в стужу, в снежный вихрь, бесновавшийся над городом, — от Иверской и вверх по Тверской — бесконечной вереницей потянулись гробы за гробами, и шла за ними осмелившаяся, несметная, безоглядная Москва, последний Орден русской интеллигенции.

На тротуарах стояли толпы народу, и, не обращая внимания на морских стрелков с татуированной грудью и неопытных красногвардейцев, увешанных гранатами, долго и истово крестились.

* * *

В Феврале был пролог. В Октябре — эпилог.

Представление кончилось. Представление начинается.

В учебнике истории появятся имена, наименования, которых не вычеркнешь пером, не вырубишь топором.

Горсть псевдонимов, сто восемьдесят миллионов анонимов.

Горсть будет управлять, анонимы — безмолвствовать.

Свет с Востока. Из Смольного — на весь мир!

Космос остаётся, космография меняется, меридианы короче.

От Института для благородных девиц до крепости Брест-Литовска рукой подать.

Несогласных — к стенке:

Прапорщиков — из пулемёта, штатских — в затылок.

Патронов не жалеть, холостых залпов не давать. Урок Дубасова не пропал даром.

Всё повторяется, но масштаб другой.

В Петербурге — Гороховая, в Москве — Лубянка.

Мельницы богов мелют поздно.

Но перемол будет большой, и надолго.

На годы, на десятилетия.

Французская шпаргалка — неучам и приготовишкам, русская Вандея — для взрослых и возмужалых.

Корнилов, Деникин, Врангель, Колчак — всё будет преодолено, расстреляно, залито кровью.

Рыть поглубже, хоронить гуртом.

Социальная революция в перчатках не нуждается.

На Западе ужаснутся. Потом протрут глаза.

Потом махнут рукой, и станут разговаривать.

— О марганце, о нефти, о рудниках, о залежах.

вернуться

3

Это уже что-то… (фр.)