Изменить стиль страницы

«Грановская это жемчужина в навозной куче. Ей бы играть хозяйку гостиницы в пьесе Гольдони, или продавщицу цветов в «Пигмалионе» Шоу, или даже Розину в «Севильском цирюльнике», а её, бедняжку, в корсет Поль-де-Кока тискают и дышать не дают»…

* * *

Обозрение театров приближалось к концу.

Апофеоз был в Камергерском переулке.

Камергерский переулок — Художественный театр.

Театр Станиславского, театр Немировича-Данченко.

Об этом написаны трактаты, мемуары, воспоминания, фолианты.

Поколение, которое доживает век, еще до сих пор ничего не забыло.

И, когда за чашкой зарубежного чая, собираются вместе в тесный, с каждым годом редеющий кружок, где-нибудь в Париже, в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро, в чорта на рогах, то то и дело слышишь:

— А помните в «Дяде Ване» удаляющуюся тройку и колокольчики за стеной?

— А как Артём на гитаре тренькал?

— А старика Фирса помните?

— А «На дне» Горького, помните, как говорил Барон, лёжа на нарах, — в карете прошлого далеко не уедешь!

Как он это говорил!

— А кто играл Вершинина в «Трех сёстрах»?

— Ну, Станиславский, конечно!

— Разве можно забыть, как он напевал вполголоса «Любви все возрасты покорны…»

— А молодые поручики в белых кителях, Федотик и Родэ?.. Целовали ручки, щелкали фотографическим аппаратом и всех снимали на память.

И полк уходил из города, и издали доносились звуки военного марша, и постепенно замирали, замирали…

— А помните, как играл Станиславский князя Обрезкова в «Живом трупе»?

— А Лилину помните?

— В большой гостиной, где диваны и кресла из карельской березы и всё обито вялым лиловым шелком?

— А Москвин — Федя Протасов?

— Помните, как он лежал на тахте, закрыв лицо руками, а цыгане пели «Эх, не вечерняя, не вечерняя заря»?

— А как Качалов играл набоба Баста «У жизни в лапах»?

— А кто помнит Москвина в роли Федора Иоанновича? «Я царь, или не царь?!»

— А как он изображал Кота в «Синей птице»!

— В черных бархатных сапогах, и такой ласковый, ласковый, и голос сладкий и вкрадчивый, а как был загримирован?!

— Помните, усы? Три волоска, как в струну вытянуты, и длинные-предлинные, три с правой стороны, и три с левой!

— А «Miserere» помните? И музыку Ильи Саца?

— А в «Вишнёвом саду» декорации Добужинского?

— А «Месяц в деревне»?

— Зеленую лужайку, залитую солнцем. И легкие, белые занавески на окнах, которые от ветра колышатся?

— И Вишневский в роли Бориса Годунова?

— А актрисы, актрисы? Книппер, Германова, Коренева?

— А Ликкиардопуло, непременный грек, поэт, советчик, переводчик?

— А кто, господа, помнит, как чествовали Чехова?

— И как ему было стыдно и неловко. И как он, бедный, снимал пенснэ, пожимал руки, и покашливал?

— А как приезжал этот самый Гордон Крэг, и хотя и англичанин, а всё время облизывался от восторга?

— А Сураварди? Верный индус Камергерского переулка? Который привозил живого Рабиндраната Тагора, прямо из Индии в Художественный кружок?

— А помните? Помните? Помните?

Чай давно простыл и, несмотря на сладость воспоминаний, чувствовалась потребность в эпилоге.

— Притворяться нечего, все равно это новое поколение, идущее на смену, начиная от ловчил и доставал, вышколенных комсомольской муштрой, и кончая ватагой новоиспеченных французов, американцев и иных иностранных подданных, всё равно, молодое поколение усмехнётся, как полагается.

— Усмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом…

Извиняться, однако, не будем, оправдываться не станем.

А в эпилоге воспоминаний были, всего-навсего, серые ботики Качалова…

Кто знал Москву описываемых лет, тот подтвердит, и на суде покажет.

Так велико было поклонение, так неумеренно обожание, что толпой выходила молодёжь, по преимуществу женская, в одиннадцатом часу утра на Кузнецкий мост, и терпеливо ждала.

Ибо известно было, что утреннюю свою прогулку, от Петровки до Лубянки, вверх по Кузнецкому, и по правой стороне обязательно, Василий Иванович Качалов совершает в начале одиннадцатого, а потом по Петровке, мимо кондитерской Эйнема и большого цветочного магазина, сворачивает в Камергерский, на репетицию.

Ну, вот, и ждали.

И дождавшись, шли за ним.

За полубогом в меховой шапке, в серых ботиках, в отличной шубе.

На лошадях он не ездил, выпрягать было нечего.

Стало быть, ходить шаг за шагом, и хоть на приличном расстоянии, но всё же в сиянии исходящем от полубога лучей, в ореоле немеркнущей всероссийской славы.

Качалов все это знал, терпел, и, как уверяли девушки, даже улыбался порой.

Пролетали сани, то вверх по Кузнецкому мосту, то вниз. Скрипел снег под ногами.

«Морозной пылью серебрится его бобровый воротник»…

И шагал он в серых своих ботиках, о которых на закате дней, еще до сих пор вспоминают со вздохом пожилые психопатки, а, может быть, и не психопатки, а неисправимые, чудесные, русские дуры, вечные курсистки, сохранившие в душе ненужную молодость и благодарную любовь.

Каждой эпохе свой кумир.

Кому — Буденный, кому — Качалов.

Изменить не изменишь, а меняться не станем.

И, усмехнувшись иной усмешкой, повторим вслед за Игорем Северяниным:

Пусть это всё — игрушки, пустяки.
Никчемное, ненужное, пустое.
Что до того! Дни были так легки,
И в них таилось нечто дорогое…
* * *

Москва жила полной жизнью.

Мостилась, строилась, разрасталась.

Тянулась к новому, невиданному, небывалому.

Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла.

С любопытством глядела на редкие, лакированные автомобили, припёршие из-за границы.

А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?

— Пожа-пожалте, барин! С Дмитрием поезжайте! Во как прокачу, довольны будете!

И все, как на подбор, крепкие, рослые, молодцеватые, кудрявые, бороды лопатой, глаза искры мечут, на головных уборах павлиньи пёрышки радугой переливаются, а наг синем армяке, на вате стёганом, в складках, в фалдах, серебряным набором в поясе перехваченном, такого нашито, намотано, наворочено, что только диву даёшься и сразу уважение чувствуешь.

Мережковский и Гершензон уж на что друг друга терпеть не могли, а в этом определении без спору сошлись.

Вот именно так, и никак не иначе:

— Византийский зад московских кучеров!

После этого и всё остальное яснее становится.

И Сандуновские бани в Неглинном проезде, где на третьей полке паром парят, крепким веником по бедрам хлопают, и из деревянной шайки крутым кипятком поливают, и выводят агнца во столько-то пудов весом, под ручки придерживая, и кладут его на тахту, на льняные простыни, под перинки пухлые, и квасу с изюминкой целый жбан подносят, чтоб отпить изволили, охладились малость, душу Господу невзначай не отдали.

И трактир Соловьева яснее ясного в Охотном ряду, с парой чаю на чистой скатерти, с половыми в белых рубахах с косым воротом, красный поясок о двух кистях, узлом завязанный, а уж угождать мастера, ножкой шаркать, в пояс кланяться, никакое сердце не выдержит, последний подлец медяшки не пожалеет.

Долго, степенно, никуда не торопясь, не спеша бессмысленно, а в свое удовольствие пьют богатыри извозчики, лихачи и троечники, и тяжёлые ломовики-грузчики.

Полотенчиком пот утирают, и дальше пьют, из стакана в блюдечко наливают, всей растопыренной пятернёй на весу держат, дуют, причмокивают, сладко крякают.

А в углу, под окном, фикус чахнет, и машина гудит, жалобно надрывается.