Изменить стиль страницы

По сведениям канцелярии Тульского губернатора оказалось на всё по всё — около семи тысяч человек, самое большое.

Надо полагать, что на этот раз истина была на стороне канцелярии.

* * *

И вновь, и в последний раз поезд остановился.

Толпа обнажила головы. Все, как надо.

Запечатлелась в памяти статная фигура младшего из сыновей, синеглазого Ильи Львовича.

Он первым вышел из вагона и, подав руку графине-матери, бережно помог ей сойти на землю.

У Софьи Андреевны было серое, одутловатое лицо с сильно выступавшими скулами и мясистым подбородком.

За траурной вуалью глаз не было видно.

Она опиралась на какую-то странной формы палку с кожаным треугольником посередине.

— Это походная, складная скамеечка, принадлежавшая покойному, — тихо пояснил Орлов.

Вслед за графиней вышли Татьяна Львовна, Александра Львовна, Сергей Львович, больше всех похожий на отца, Андрей Львович, Михаил Львович.

Появился Чертков, которого легко было узнать по запомнившемуся портрету в «Ниве».

Из товарного вагона подняли гроб яснополянские мужики и толпа послушно двинулась за ними по направлению к усадьбе.

Распоряжался всем, неизвестно кем поставленный и неизвестно кого представлявший, неизменный московский распорядитель Иван Иванович Попов, человек в золотых очках и с рыжей бородой, удивительно похожей на листовой табак, приклеенной к подбородку.

Был он членом Художественного кружка, может быть, и старшиной и одним из основателей, зла никому не делал, а знаменит был тем, что четко произносил только гласные, а негласные совсем по-особенному и на свой манер.

Нисколько его этот речевой недостаток не смущал и, когда он говорил о «шенском теле», то все отлично понимали, что речь шла о «Женском деле», иллюстрированном еженедельнике дамских мод и передовых идей, редактором коего он состоял.

Но, очевидно, обладал он тем, что принято называть общественной жилкой, и считался, вероятно, по заслугам, чуткой натурой, откликавшейся на всё высокое и прекрасное.

Справедливость требует, однако, сказать, что, несмотря на некоторую суетливость, справлялся Иван Иваныч со своей неожиданной и ответственной ролью весьма тактично, а в какой-то момент замешательств, когда надо было уломать или урезонить казачьего полковника Адрианова, командовавшего отрядом, оказался и совсем на высоте.

* * *

Шли долго, шли молча.

Всё вокруг было бело, тихо, не по-театральному торжественно.

Ворота яснополянского парка раскрыты настежь и меж двух колонн из красного кирпича открывалась широкая, длинная, уходившая вдаль липовая аллея.

Об этой аллее, о знаменитой на весь мир, — восемьсот десятин с лишним, — родовой усадьбе, об огромном, непомерно разросшемся вширь барском доме с террасами и пристройками, из которого три недели назад, в холодную октябрьскую ночь, ушел — в снег, в степь, в смерть — старый граф Лев Николаевич, — написано немало томов и монографий.

Писали Бунин, Чехов, Горький.

В меру положенного старались Чертков, Бирюков, Булгаков.

Грешили мемуарами родные и близкие.

Не в меру усердствовал шумный Сергеенко.

А о малых сих и говорить нечего.

И невольно приходили на ум дерзкие, не полагавшиеся по штатам, по табели о рангах, мысли.

— И ведь всё это писалось при жизни. Что ж будет теперь?!

Бутада напрашивалась сама собой:

— Если б мы знали всё, что будут о нас говорить, когда нас не будет, — нас бы уже давно не было.

* * *

К самому дому никого не пускали.

Было сказано, что желающие поклониться праху усопшего, — будут допущены один за другим, по очереди, когда всё будет устроено и налажено.

Студенты двойным кольцом окружили дом, и с хмурым достоинством держали цепь.

Толпа терпеливо ждала, расходясь по аллеям, по дорожкам, разбивалась на кучки, переминалась с ноги на ногу, притоптывала, уминала валенками, сапогами, хрустящий, подмерзавший снег, но постепенно уменьшалась, таяла, многим было невмоготу, люди замёрзли, устали.

Многие, не дождавшись очереди, разъехались, разошлись, особенно крестьяне из окрестных деревень, пришедшие издалека, иногда за много вёрст.

Ракшанин пронюхал, что приехал скульптор Меркулов, будет маску снимать, но бояться, что поздно, надо было думать раньше.

Самое время, воспользовавшись перерывом, бегом бежать на станцию, отправить телеграмму Дмитрию Степановичу Горшкову, в «Голос юга».

* * *

Еще прошли какие-то часы.

Стало смеркаться.

В доме зажгли огни.

Иван Иваныч Попов что-то шептал на ухо начальнику цепи, долговязому студенту в верблюжьем башлыке.

Цепь расступилась.

Угрюмый наш ангел-хранитель, все тот же Орлов, воистину от щедрот своих, проявлял отеческое попечение.

Растолкал кого нужно, взял за руку, и повёл.

Тяжёлая дубовая крышка была снята.

В гробу лежал сухонький старичок, в просторной, казавшейся на взгляд жёсткой, серой блузе; характерный, выпуклый, отполированный смертью лоб, и сравнительно маленькое, уже восковое лицо, окаймлённое не той могучей и изобильной, внушавшей священный страх и трепет, струящейся бородой жреца и пророка, как на знаменитом портрете Репина, а шёлковой, редкой, почти прозрачной, тонковолосой, сужавшейся книзу, не бородой, а бородкой, цвета потемневшего серебра, или олова.

Выражение лица не суровое, скорее тихое, мирное, покойное.

Только брови, густые, темные, нависшие еще как-то напоминали гиганта, иконоборца, громовержца.

Тёмные, запавшие, глубоко зияющие ноздри. Широкие, крепкие, не старческие руки плотно сжаты, соединены одна с другой, пониже груди, у самого пояса.

Ног не видно.

Стоять долго нельзя. Взглянуть, запомнить, запечатлеть в душе, в сердце, в памяти, унести, сохранить навсегда — образ единственный, неповторимый.

Как всюду, как всегда, горят, оплывают свечи.

Ни молитв, ни обрядов не будет.

По указу Святейшего Правительствующего Синода отлученному от церкви — Анафема во веки веков.

* * *

Прошла ночь. Утро. Полдень.

В глубине яснополянского парка, меж четырех дубов, на том самом месте, где, как сказано в «Детстве и Отрочестве», по клятвенному уговору Муравьиных братьев, была зарыта зелёная палочка, — открытая могила, длиной в три аршина.

Ибо — «Сколько же человеку земли нужно?»

Пополудни, в ранних сумерках, на большой поляне, пред могилою, вплотную придвинувшись к четырём дубам, — все та же огромная безмолвная толпа.

А поодаль, на пригорке, на фоне высоких, зелёных, заиндевелых елей и сосен, полукольцом окружив полянку, молодцеватые, на конях казаки.

Шинели, шапки, винтовки за плечом, шашки вдоль бедра, нагайки за поясом, — стена, власть, сила.

Стоят не шелохнутся, только кони фыркают порой.

И ползут, густеют туманы зимние, и пахнет в воздухе хвоей, кожей, крепким лошадиным потом.

Идут, — расступитесь!

За гробом Софья Андреевна Толстая, дочери, сыновья, доктор Душан Петрович, — остальные медленно шагают сбоку, чуть в стороне, а имён и лиц — нет, не упомнишь.

Дошли. Остановились.

Замерли все, сколько нас было.

И когда сырая, чёрная, холодная земля приняла в себя прах Толстого, — многотысячная толпа, как один человек, опустилась на колени и, обнажив головы, запела Вечную память.

Тени сгущались, росли, синели, синим туманом заволакивали мир, Россию, полянку.

И все, что было, — казалось мифом, легендой, преданием.

И в душе была успокоенная буря, усталое, земное умиротворение.

— Ходите в свете, пока есть свет!..

* * *

В крестьянских санях, выложенных соломой, вёз нас к поезду, на Козлову Засеку, худой яснополянский мужик с косматой бородкой, с прозрачными, Врубелевскими, голубой воды глазами.

— Ну, что небось жалко графа? Такого второго, чай, больше не будет? — слащаво подделываясь под стиль и говор, старался выжать последнее интервью ненасытившийся Ракшанин.