— Не хочу, — прошептала больная. — Лучше здесь… Проклинаю всех!.. все!..
Лицо Варвары задрожало. Она снова впала в беспамятство.
Через неделю Варвара умерла.
XI
Осень стояла солнечная, сухая, теплая. Уличная жизнь Москвы мало чем отличалась от прежней: на Ильинке торговали всякой мелочью, на углах стояли извозчики, московская толпа почти также оживленно сновала по тротуарам, как и прежде. Но большие гостиницы были обращены под новые учреждения, магазины закрыты. Торговали только чайные и столовые, молочные и табачные лавочки, много было уличных торговцев с лотками яблок и картофельных котлет.
На Советской площади на месте уничтоженного памятника Скобелеву строился серый обелиск; на фронтоне бывшего дома генерал-губернатора выделялись на полотняной вывеске красные буквы РСФСР. Перед домом стояла большая уличная толпа. Человек в тужурке и кепке, стоя на балконе, громким голосом, разносившимся по всей плошали, говорил речь отрывистыми фразами. Этот звучный, разряжающийся голос показался Валерьяну странно знакомым: где-то когда-то он слышал его. Оратор говорил о борьбе революции с ее врагами, о победах, завоеваниях и предстоящих трудностях. Москва готовилась отпраздновать годовщину революции.
Валерьян тщетно пытался вспомнить, где он слышал этот взрывчатый голос, но так и не вспомнил. Мысли были заняты собственными делами. Он шел к скульптору Птице, торопился застать его дома и, не дослушав речи, пошел по Тверской.
Чтобы попасть в студию скульптора, нужно было пройти под полукруглые каменные ворота и в глубине двора семиэтажного дома отыскать одну из многих парадных дверей. Найдя дверь, лифтом поднялся на шестой этаж: выше лифт не ходил; на седьмой, чердачный, пришлось подняться по лестнице. На низенькой двери была приклеена бумажка с надписью: «Прошу даже близких друзей не приходить ко мне ранее 9 часов вечера».
Валерьян улыбнулся: эта записка висела еще с дореволюционных лет, но на ее содержание и смысл никогда никто из «близких друзей» не обращал внимания.
Валерьян без колебаний надавил пуговку электрического звонка, и дверь тотчас же отворил сам хозяин — хромой, постукивающий железным каблуком, с коротко остриженной головой и в длинном коленкоровом халате — в своем рабочем костюме.
Расцеловавшись с другом, скульптор сказал, вводя его в мастерскую:
— Ты хорошо сделал, что не опоздал. Жду комиссию и, значит, в два счета устрою тебе свидание… Работаем. Занят по самые… по эти… по колена… Видишь?
Художник осмотрелся.
Мастерская скульптора была заставлена гипсовыми и мраморными фигурами, бюстами; с длинных полок смотрели мужские и женские лица, смеющиеся, плачущие, думающие, мечтающие… На человека, впервые вошедшего в эту странную комнату, они производили впечатление неподвижно застывшей толпы с различным выражением лиц, полных жизни. Вот полунагая женщина с трагическим лицом и с заломленными в отчаянии голыми руками; в ее позе и выражении прекрасного лица столько экспрессии, что кажется — у нее захватило дух, и вот-вот сейчас из мраморной груди вырвется дикий, истерический вопль… Но она молчит, и уже годы как замерла в этом трагическом состоянии.
А позади нее, ущемленная в железном треножнике, осталась неоконченная мраморная голова с заразительно смеющимся лицом, похожим на самого скульптора: от смеха даже вздулись жилы на лбу. Но смеха не слышно, и странно было видеть эту беззвучно хохочущую голову, навеки оставшуюся в таком веселом виде. С полок смотрели богини, мудрецы и герои: Сократ, Аристотель, Венера, Паллада, Ахиллес, Геркулес, — древние задумчиво взирали сверху на современных людей.
Возвышаясь головой почти до стеклянного потолка мастерской, треть комнаты занимала фигура, вылепленная из еще не остывшей темной глины. Она как бы появилась из бесформенной массы, голая до пояса, с могучей грудью, мощными руками, с головой великана и вьющейся круглой бородой. Фигура эта, видимо, была далеко не окончена, но голова и лицо жили глубокой жизнью, полной, напряженной экспрессии.
— Кто это? — спросил Валерьян.
— Модель памятника Виктору Гюго, — любовно проведя рукой по волнам глины, ответил скульптор. — Заказ советской власти! В ноябре годовщина революции — так надо к сроку, но вряд ли успею. Главное — захватило меня, как давно не захватывало: перечитал все его книги, бредить даже начал, во сне его вижу. И вот — сляпал! — Скульптор с нежной осторожностью провел по глине привычной, ловкой рукой, засученной по локоть и мускулистой от постоянной работы. — Хорош?
Художник не ответил. С невольной завистью смотрел на новое создание скульптора.
Могучее лицо дышало жизнью, мыслью, чувством: в сложном и глубоком его выражении ощущалась мощь Жана Вальжана, дикая любовь Квазимодо и образы «Тружеников моря».
Глаз нельзя было отвести от этого содержательного, гениального лица. Внезапно всплыли те волнующие переживания, которые когда-то давно, в юные годы, испытал он за чтением «Собора Парижской богоматери» и «Истории одного преступления».
— Да, хорошо, — сказал он со вздохом. — Это лучшее из всего, что ты сделал до сих пор.
Птица поморгал глазами.
— Я ночи не спал, когда думал о нем. Вложил в него все, что у меня накопилось здесь!.. — Скульптор постучал себя по крепкой и круглой груди. — Сэр! — продолжал он. — Ты с начала революции сидел там, на своей Волге, и, конечно, понятия не имеешь о том, что здесь затевается. Ко дню годовщины в Москве будет воздвигнуто триста памятников писателям, поэтам и героям революционного движения во всем мире. Триста! Это, брат, крыть нечем. Жаль только, что большинство заказов получили футуристы: народ все такой, понимаешь ли, — а-про-по, шан-тро-па, а-ля-фуршет, ам-по-ше — и поминай как звали! Но все-таки будут работы и настоящих мастеров. Большевики на это денег не жалеют. Триста тысяч чистыми за Гюго получу, если только к сроку успею отлить. А на днях ведро спирту на обмывку глины пришлют, чтобы не трескалась.
Птица посмотрел на друга искоса, с лукавством.
— Разве непременно спиртом надо обмывать?
Скульптор посмотрел еще лукавее.
— Не дурак же я! Спирт разведем и выпьем. Небось, все друзья мои сбегутся. Когда у меня обмывка, так они по запаху, с улицы, чутьем чуют. Бежит мимо, понюхает воздух — и ко мне… А сейчас давай кофе пить!
— Вот как! — удивился Валерьян. — Кофий пьешь?
— Не настоящий, конечно, не мокко, а так — а-ля- фуршет. Но зато с сахаром!
Рядом с мастерской, за малиновой шерстяной занавеской, заменявшей дверь, была крохотная, гробообразная комнатка с чрезвычайно низким потолком, с единственным окном, из которого был вид на бесконечные крыши Москвы.
Там стояла низенькая, продавленная софа, круглый стол в углу, два стула и керосиновая плита на маленьком столике, с большим чайником из красной меди. Птица зарабатывал хорошо, мог жить лучше, но сам себе готовил обед и кипятил кофе: остались привычки богемы, с которыми он не хотел расставаться после десятилетней жизни в Париже.
С привычной ловкостью развел огонь, заварил кофе. Валерьян остановился перед мраморной фигурой женщины.
— А это что? — спросил он подошедшего хозяина.
— Жена позировала, — равнодушно ответил скульптор.
— Разве у тебя есть жена?
— Была, сэр!
— Где же она теперь?
Птица пожал плечами.
— Разлюбила тебя?
— Нет, любила, и я ее любил, но уж лет десять как разошлись. Надоела ей толпа моих друзей, она и предложила мне ультиматум: или друзья, или она. Я долго раздумывал, а потом предпочел друзей. Она и ушла… Терзалась очень, но не мог я покориться ей: тогда бы все творчество мое пошло к черту…
Валерьян долго смотрел на отчаянье красивой женщины, которую не пожалел и осмеял Птица, не умевший работать без друзей и свободы. Он довольствовался одинокой жизнью. Она наполнялась радостями творчества и холостыми пирушками на чердаке с друзьями и приятельницами такого же типа, как он сам. Валерьян думал, что Птица беспорядочен и чудачлив, но ребяческой душе его свойственны птичьи крылья, которые в минуты вдохновенья поднимают его высоко над жизнью. Недаром и живет он на чердаке седьмого этажа, взирая на знаменитый город с птичьего полета. Валерьян с горечью и завистью к другу думал о своей жизни, погибшей из-за любви и сострадания к женщине, о своем таланте, захиревшем от того, что он долго был близок к умиравшему дому чуждой для него семьи и не был способен к справедливой жестокости истинного художника.