Однажды вечером, когда мы сидели перед отелем и смотрели, как медленно темнеет светлое озеро, я заговорил об этом. Он улыбнулся:
— Быть может, вы не так уж не правы. А впрочем, я не дорожу воспоминаниями. Пережитое пережито в ту самую секунду, когда оно покидает нас. Поэзия? Да разве она тоже не умирает через двадцать, пятьдесят, сто лет? Но сегодня я расскажу вам кое-что; на мой взгляд, это послужило бы недурным сюжетом для новеллы. Давайте пройдемся. О таких вещах лучше говорить на ходу.
Мы пошли по чудесной дорожке вдоль берега. Вековые кипарисы и развесистые каштаны осеняли ее, а в просветах между ветвями беспокойно поблескивало озеро. Вдалеке, словно облако, белело Белладжио, мягко оттененное неуловимыми красками уже скрывшегося солнца, а высоко-высоко над темным холмом в последних лучах заката алмазным блеском сверкала кровля виллы Сербелони. Чуть душноватая теплота не тяготила нас; будто ласковая женская рука, она нежно обнимала тень, наполняя воздух ароматом невидимых цветов.
Мой спутник нарушил безмолвие:
— Начну с признания. До сих пор я умалчивал о том, что уже был здесь в прошлом году, именно здесь, в Каденаббии, в это лее время года, в этом же отеле. Мое признание, вероятно, удивит вас, особенно после того, как я рассказывал вам, что всю жизнь избегал каких бы то ни было повторений. Так слушайте. В прошлом году здесь было, конечно, так же пусто, как и сейчас: тот же самый господин из Милана целыми днями ловил рыбу, а вечером бросал ее обратно в воду, чтобы снова поймать утром; затем две старые англичанки, тихого и растительного существования которых никто не замечал; потом красивый молодой человек с очень милой бледной девушкой — я до сих пор не верю, что они муж и жена, уж слишком они любили друг друга. И, наконец, немецкое семейство, явно с севера Германии: пожилая, ширококостая особа с волосами соломенного цвета, некрасивыми, грубыми движениями, колючими стальными глазами и узким — словно его ножом прорезали — злым ртом. С нею была ее сестра — да, бесспорно сестра, — те же черты, но только расплывшиеся, размякшие, одутловатые. Они проводили вместе весь день, но не разговаривали между собой, а молча склонялись над рукодельем, вплетая в узоры всю свою бездумность, — неумолимые парки душного мира скуки и ограниченности. И с ними была молоденькая девушка лет шестнадцати, дочь одной из них, не знаю, чья именно; угловатая незавершенность ее лица и фигуры уже сменялась женственной округлостью. В сущности, она была некрасива — слишком худа, слишком незрела и, конечно, безвкусно одета, но в ней угадывалось какое-то трогательное, беспомощное томление; большие глаза, полные темного огня, испуганно прятались от чужого взгляда и поблескивали мерцающими искорками. Она тоже повсюду носила с собой рукоделье, но руки ее часто медлили, пальцы замирали над работой, и она сидела тихо-тихо, устремив на озеро мечтательный, неподвижный взгляд. Не знаю, почему это так хватало меня за душу. Быть может, мне просто приходила на ум банальная, но неизбежная мысль, которая всегда приходит на ум при виде увядшей матери рядом с цветущей дочерью — человека и его тени, — мысль о том, что в каждом юном лице уже таятся морщины, в улыбке — усталость, в мечте — разочарование. А может быть, меня просто привлекало это неосознанное, смятенное, бьющее через край томление, та неповторимая, чудесная пора в жизни девушки, когда взгляд ее с жадностью устремляется на все, ибо нет еще того единственного, к чему она прилепится, как водоросли к плавучему бревну. Я мог без устали наблюдать ее мечтательный, влажный взгляд, бурную порывистость, с которой она ласкала каждое живое существо, будь то кошка или собака, беспокойство, которое заставляло ее браться сразу за несколько дел и ни одно не доводить до конца, лихорадочную поспешность, с которой она по вечерам проглатывала жалкие книжонки из библиотеки отеля или перелистывала два растрепанных, привезенных с собой томика стихов, Гете и Баумбаха… Почему вы улыбаетесь?
Я извинился и объяснил:
— Видите ли, меня рассмешило это сопоставление — Гете и Баумбах.
— Ах, вот что! Конечно, это несколько смешно. А с другой стороны — ничуть. Поверьте, молодым девушкам в этом возрасте совершенно безразлично, какие стихи они читают — плохие или хорошие, искренние или лживые. Стихи — лишь сосуды, а какое вино — им безразлично, ибо хмель уже в них самих, прежде чем они пригубят вино. Так и эта девушка была полна смутной тоски, это чувствовалось в блеске глаз, в дрожании рук, в походке, робкой, скованной и в то же время словно окрыленной. Видно было, что она изнывает от желания поговорить с кем-нибудь, поделиться чрезмерной полнотой чувств, но вокруг не было никого — одно лишь одиночество, да стрекотание спиц слева и справа, да холодные, бесстрастные взгляды обеих женщин. Бесконечное сострадание охватывало меня. И все же я не решался подойти к ней. Во-первых, что для молодой девушки в подобные минуты такой старик, как я? Во-вторых, мой непреодолимый ужас перед всякими семейными знакомствами и особенно с пожилыми мещанками исключал всякую возможность сближения. И тут мне пришла в голову довольно странная мысль, — я подумал: вот передо мной молодая, неопытная, неискушенная девушка; наверно, она впервые в Италии, которая, благодаря англичанину Шекспиру, никогда здесь не бывавшему, считается в Германии родиной романтической любви, страной Ромео, таинственных приключений, оброненных вееров, сверкающих кинжалов, масок, дуэний и нежных писем. Она, конечно, мечтает о любви, а кто может постичь девичьи мечты, эти белые, легкие облака, которые бесцельно плывут в лазури и, как все облака, постепенно загораются к вечеру более жаркими красками — сперва розовеют, потом вспыхивают ярко-алым огнем. Ничто не покажется ей неправдоподобным или невозможным. Поэтому я и решил изобрести для нее таинственного возлюбленного.
В тот же вечер я написал ей длинное письмо, исполненное самой смиренной и самой почтительной нежности, туманных намеков и… без подписи. Письмо, ничего не требовавшее и ничего не обещавшее, пылкое и в то же время сдержанное — словом, настоящее любовное письмо из романтической поэмы. Зная, что, гонимая смутным волнением, она всегда первой выходит к завтраку, я засунул письмо в ее салфетку. Настало утро. Я наблюдал за ней из сада, видел ее недоверчивое удивление, внезапный испуг, видел, как яркий румянец залил ее бледные щеки и шею, как она беспомощно оглянулась по сторонам, как она поспешно, воровским движением спрятала письмо и сидела растерянная, почти не прикасаясь к еде, а потом выскочила из-за стола и убежала подальше, куда-нибудь в тенистую безлюдную аллею, чтобы прочесть таинственное послание… Вы хотели что-то сказать?
Очевидно, я сделал невольное движение, которое мне пришлось объяснить:
— А не было ли это слишком рискованно? Неужели вы не подумали, что она попытается разузнать или, наконец, просто спросит у кельнера, как попало письмо в салфетку. А может быть, покажет его матери?
— Ну конечно, я об этом подумал. Но если бы вы видели эту девушку, это боязливое милое существо, видели, как она со страхом озиралась по сторонам, стоило ей случайно заговорить чуть громче, — у вас отпали бы все сомнения. Есть девушки, чья стыдливость настолько велика, что с ними можно поступать как вам заблагорассудится, ибо они совершенно беспомощны и скорее снесут все что угодно, чем доверятся кому-нибудь. Я с улыбкой наблюдал за ней и радовался тому, что моя игра удалась. Но вот она вернулась — и кровь застучала у меня в висках. Это была другая девушка, другая походка. Она шла смятенно и взволнованно, жаркий румянец заливал ее лицо, очаровательное смущение сковывало шаги. И так весь день. Ее взгляд устремлялся к каждому окну, словно там ждала ее разгадка, провожал каждого, кто проходил мимо, и однажды упал на меня, однако я от него уклонился, боясь выдать себя даже движением век; но и в это кратчайшее мгновение я почувствовал такой жгучий вопрос, что почти испугался и снова, как много лет назад, понял, что нет соблазна сильнее, губительней и заманчивей, чем зажечь первый огонь в глазах девушки. Потом я видел, как она сидела между матерью и теткой, видел ее сонные пальцы, видел, как она по временам судорожно прижимала руку к груди, — без сомнения, она спрятала там письмо. Игра увлекла меня. Вечером я написал ей второе письмо, и так все последующие дни; мне доставляло своеобразное удовольствие описывать в своих посланиях чувства влюбленного юноши, изображать нарастание выдуманной страсти; это превратилось для меня в увлекательный спорт, — то же самое, вероятно, испытывают охотники, когда расставляют силки или заманивают дичь под выстрел. Успех мой превзошел всякие ожидания и даже напугал меня; я уже хотел прекратить игру, но искушение было слишком велико. Походка ее стала легкой, порывистой, танцующей, лицо озарилось трепетной, неповторимой красотой, самый сон ее, должно быть, стал лишь беспокойным ожиданием письма, потому что по утрам черные тени окружали ее тревожно горящие глаза. Она даже начала заботиться о своей наружности, вкалывала в волосы цветы; беспредельная нежность ко всему на свете исходила от ее рук, в глазах стоял вечный вопрос; по тысяче мелочей, разбросанных в моих письмах, она догадывалась, что их автор где-то поблизости, — незримый Ариэль, который наполняет воздух музыкой, парит рядом с ней, знает ее самые сокровенные мечты и все же не хочет явиться ей. Она так оживилась в последние дни, что это превращение не ускользнуло даже от ее туповатых спутниц, и они не раз, с любопытством посматривая на ее подвижную фигурку и расцветающие щеки, украдкой переглядывались и обменивались добродушными усмешками. Голос ее обрел звучность, стал громче, выше, смелей, в горле у нее что-то трепетало, словно песня хотела вырваться ликующей трелью, словно… Я вижу, вы опять улыбаетесь.