Иветт побледнела. Ее гордость, как хрупкое драгоценное пламя, которое каждый старался погасить, отпрянула, словно задуваемая холодным зимним ветром, и в лице ее, белом, словно подснежник, белый подснежник ее былого тщеславия, казалось, не стало жизни, только эта вот полная отрешенность.
«Он мне не верит! — думала она в душе. — Я действительно ничто для него. Ничто, и он меня стыдится. Стыдится, только стыдится!»
Пламя страсти, ненависти и гнева, переполнявшее тетушку Сисси, не подействовали на нее так угнетающе, как холодное презрительно-насмешливое недоверие отца.
Пастор и сам очень испугался того, что между ними произошло. В конце концов, она тоже виновата. Он ведь так нуждался в любви и доверии этого юного существа. Он никогда бы не посмел будить жирного червя недоверия, снедающего его душу.
— Что ты хочешь сказать в свое оправдание? — спросил он. Она только продолжала смотреть на него. Ее бесчувственное, словно замерзшее лицо наполняло его душу страхом, оставляя беспомощное неизбывное чувство вины. Будто Та — Другая — Которая — Была — Синтия, вновь смотрела на него, онемев от страха, белого страха перед убивающим все, страшным червем недоверия в глубине его сердца. Он знал, что в сердце его живет этот ужасный червь, но ему претило, чтобы об этом узнал кто-нибудь еще. Он мучительно ненавидел каждого, кто видел, и в страхе отшатнулся.
Он заметил, как в ужасе отпрянула Иветт и в мгновение ока его тон и манера разговора изменились.
— Хорошо, — сказал он добродушно. — Ты просто должна вернуть их обратно, моя девочка, и все. Я буду теперь давать тебе больше денег ежемесячно. И вот что, если ты не уверена в себе, пожалуйста, не прикасайся к чужим деньгам. Это некрасиво.
Иветт оставалась безучастной и подавленной. Содрогаясь от унижения, она испытывала отвращение даже к самой себе. И зачем она взяла эти проклятые деньги? Все в ней сжималось от непереносимого стыда. Почему это так? Почему, почему? Но так это было.
Она отдавала себе отчет в том, что поступила неправильно, потратив чужие деньги. «Конечно, мне не следовало этого делать. Они правы, что сердятся», — говорила она про себя.
Но откуда тогда эта внутренняя дрожь, как будто она подцепила инфекционное заболевание.
— Ну почему ты такая глупая? — читала ей мораль Люсиль. Бедная Люсиль была в глубоком шоке. — Зачем ты им во всем призналась? Ты же могла догадаться, что они станут дознаваться. А я сумела бы найти для тебя деньги и предотвратить всю эту суету. Это ужасно. Но ты никогда не можешь просчитать на пару шагов вперед, чем чреваты твои поступки. И чего только не наговорила тебе наша придурковатая тетушка Сисси! Какой кошмар! Что сказала бы наша мама, если бы ей пришлось это услышать?
Когда дела шли особенно плохо, они всегда вспоминали маму, презирая отца и весь род Сейвелов. Их мать принадлежала к более высокому, пусть даже более опасному и «аморальному» миру. Эгоистичная, несомненно, но способная на благородные поступки. Беспринципная, легко подверженная соблазну, но зато не такое ничтожество, как эти Сейвелы.
Иветт всегда считала, что унаследовала свое изумительное, изящное тело от матери. Сейвелы были все как один угловатые, топорные, неряшливые. Зато Сейвелы никогда тебя не бросят. Тогда как прекрасная Та — Которая — Была — Синтия предала пастора, унизила, втоптала в грязь и его, и заодно его детей. Своих маленьких детей. Они никогда не могли простить ее до конца.
Лишь смутно, подспудно начала осознавать Иветт священное предназначение своей нежной чистой плоти и крови, предназначение, одна мысль о котором повергала в ужас Сейвелов с их ханжеской моралью. Неспособные понять и принять жизнь во всей полноте, они интуитивно старались отринуть ее от себя, заслониться и, отвергая, обрекали себя на прозябание. Неверующие, они влачили бессмысленное, жалкое существование. А вот Та — Которая — Была — Синтия воспринимала жизнь иначе.
Иветт слонялась по дому подавленная, униженная, смущенная. Отец выплатил ее долг тетушке Сисси, к еще большей ярости этой благородной леди. Не находившая выхода злоба все еще давала о себе знать. Она хотела бы рассказать о провинности своей племянницы в церковном вестнике. Все в этой несостоявшейся женщине восставало против самой сущности Иветт. Для нее, было невыносимо, что нельзя сообщить об этом происшествии на весь мир. О эгоизм! Эгоизм! Эгоизм!
Пастор собственноручно вручил дочери небольшой счет: ее долг, который постепенно будет отчисляться из ее скромных доходов. Интересная мысль, правда? Но на ее ежемесячный счет он вынужден был добавить целую гинею. Это была плата за соучастие.
— Как отца преступницы, — сказал он смеясь, — меня оштрафовали на целую гинею. И я умываю руки.
Он всегда был щепетилен в отношении денег. И ему казалось, что именно отношение к деньгам является критерием порядочного человека. И, когда он тратил деньги, сознание собственного благородства переполняло его.
Итак, дело Иветт было прекращено.
Судя по всему, пастор потерял к этому делу всякий интерес. Казалось, что теперь ему все это кажется забавным, не стоящим выеденного яйца. И уж, конечно, он был уверен, что больше ничего подобного не повторится.
Тетушка Сисси же не унималась. Она продолжала пребывать в негодовании. Однажды Иветт, измученная и уставшая, легла спать очень рано, Люсиль была на вечеринке. Она не могла заснуть из-за ноющей боли и лежала с открытыми глазами, бездумно уставившись в потолок. Вдруг дверь тихо приоткрылась и в проеме появилось искаженное ненавистью серо-зеленое лицо тетушки Сисси. Иветт в ужасе вскочила.
— Лгунья, воровка, эгоистичная маленькая дрянь! — брань неиссякаемым потоком лилась из перекошенного рта маньячки. — Маленькая лицемерка, лгунья, эгоистичное чудовище, жадное животное, исчадие ада!
Эти ужасные слова произносились с такой сверхъестественной, не поддающейся описанию ненавистью, что Иветт истерически завизжала. Но тетушка Сисси захлопнула дверь так же внезапно, как и открыла, и исчезла. Иветт быстро спрыгнула с постели и повернула ключ в замке. Затем вернулась и легла, наполовину скованная страхом перед этой взбесившейся ненормальной, наполовину парализованная нанесенными оскорблениями. Однако, скоро на нее напал безумный смех. Все это выглядело смешным до неприличия.
Поведение тетушки Сисси не слишком досадило Иветт. В конце концов оно было нелепым. И все-таки что-то осталось: все тело болело как после побоев, нервы были взвинчены и напряжены до предела. Она была слишком молода, чтобы постичь случившееся. Это было непостижимо.
Она лежала и думала о том, как хорошо было бы быть цыганкой. Жить в таборе, в шатре или кибитке, и чтобы в дом ни ногой, и не знать о существовании прихода, и не ходить в церковь. Она испытывала отвращение к жизни в приходе, отвращение ко всему, что имело к ней отношение: к отталкивающим домам с туалетами и ванными, к затхлому, притворно благопристойному образу жизни, к чопорным благовоспитанным людям, которые никогда не говорили о канализации, но казалось зато, что все вокруг и все они, от Бабули до последнего слуги, пахнут дурно.
Если у цыган нет ванной, так у них нет и канализации. Там свежий воздух. А в приходе никогда нет свежего воздуха. Затхлый воздух сточных вод проникает в души людей и остается в них до тех пор, пока не станет зловонным.
Она лежала, и ненависть разгоралась в ее сердце. И на память ей вдруг пришли слова цыганки: «Существует один смуглый мужчина, он никогда не жил в доме. Он любит тебя. Другие люди попирают твою душу ногами. И они будут топтать твою душу, пока та не умрет. Но тот человек снова вдохнет в тебя искру огня, благотворного огня. Ты увидишь, что это за огонь».
Даже когда цыганка говорила об этом, у Иветт было двойственное чувство. Но она не возражала. Она с детской непосредственностью ненавидела сам уклад жизни прихода. Ей нравилась эта крупная смуглая хищница с большими золотыми серьгами в ушах, в розовой шали на кудрявой черной голове, в плотном лифе из коричневого бархата и в широкой зеленой юбке. Ей нравились ее темные, сильные, безжалостные руки, твердо и вкрадчиво, словно кошачьи лапы, касающиеся ее ладони. Она ей нравилась, Ей нравилось ее бесстрашие и умение внушить страх другим. Ей нравилась ее нескрываемая сексуальность, что конечно, было аморально, но зато таило в себе извечную женскую гордость, торжество женского начала. Она начисто отвергала приход и мораль его обитателей. Она презирала Бабулю. А к отцу и дяде Фреду относилась так же, как к жирному старому слюнявому черному ньюфаунленду Роверу. Извечное презрение женщины к одомашненному мужчине.