Я теряю надежду быть понятым, к тому же у Книпперле меня не покидает страх совершить какую-нибудь бестактность. Пожалуйста, Бетти, поиграйте, это не повредит вашему горлу. Она отложила пяльцы на диван, отодвинула клубок.
— Ну, — сказала она, — снова «Карнавал»? Но я сыграю только вторую часть…
И не надо петь, Бетти, вам вредно. Она сыграла вторую часть без своего обычного ла-ла-ла-ла. И когда она кончила, мне вдруг взбрела на ум фантазия, ужасно захотелось услышать эту вещь Шумана, вы ведь ее знаете — «Haschemann»[48]. Она знала. Она сыграла мне эту игру в жмурки. А, вот оно, нужное слово: жизнь здесь даже не карнавал, а игра в жмурки.
…Жмурки, Haschemann, различие между двумя языками. Если нас запустить в язык с повязкой на глазах, кто за чем погонится, какие возникнут ассоциации идей, которых не дают словари? Слушая Шумана по-французски, я вижу эту игру, всю ее жестокость, вижу, как те, у кого глаза открыты, злоупотребляют повязкой на моих глазах, насмехаются, предают дружбу, обманывают, водят меня за нос. Говорят, что французское название игры в жмурки — Colin-maillard — ведет начало от имени рыцаря, которому в канун тысячного года, в канун Великого Страха, во времена Робера Благочестивого, выкололи в бою глаза, где-то неподалеку от Льежа, но, и погруженный во мрак, он продолжал сражаться против графа де Лувэн, в кругу соратников, направляющих его, как то делают в Haschemann криками: «Холодно! Холодно! Горячо, горячо, сюда! Огонь!» Да, играешь вслепую, и всё вокруг, точно у Брейгеля, таит в себе опасность, утратив видимые формы, так что проступают лишь чудища, сокрытые в каждом из нас. Но в то же время слепой — король, которому даны неограниченные права над его незримыми подданными, буде он кого поймает; под предлогом узнавания ему дозволяется ощупать тело девочки или мальчика, ощупать душу, ставшую его добычей, и тут уж рыцарь Колен Порт-Майе, гнавшийся за фламандцами сквозь Арденнский лес, ни при чем. Это не детская игра. А о чем думал сам Шуман?
Я всегда обожал этот пассаж, его стремительность, Бетти. У меня когда-то, давным-давно, была приятельница, она часто играла мне «Haschemann».
— А, — говорит Бетти, — у вас, значит, была приятельница?
Я объясняю, что такова жизнь, и нет ничего удивительного в том, что у меня была приятельница, были же у нее немцы.
— Ну и ну, — говорит она, повернувшись ко мне на вращающемся табурете, — вы никак устраиваете мне сцену ревности, Пьер!
Бетти… Она улыбается. Ей приятно, что из всех ее имен я выбрал именно это. Почему? Да так. Раз ей это нравится…
Лейтенанты придумали себе забаву: едва начинает смеркаться, в полшестого, в шесть, они выходят на дорогу к Бишвиллеру, откуда являются сюда за молоком девушки. Наши берутся за руки и преграждают им путь. Барышни отнюдь не дичатся. Они охотно позволяют целовать себя, пока кувшины еще пусты. Мы шагаем по дороге в город, предлог найти нетрудно: у кухни всегда есть в чем-то нужда… На обратном пути мы снова встречаемся с нашими молочницами, но теперь полные кувшины препятствуют нашим шуточкам, из боязни пролить молоко девушки ставят их на землю; и поскольку тьма уже полная, некоторым парочкам случается заплутаться… У тех, кто принимает участие в развлечении регулярно, уже завелись знакомства, игра перестала быть игрой, превратясь в свидания… Но я включился в этот карнавал, в эти ночные жмурки позже других, так что выбирать не приходится, мне досталась девушка, несколько полноватая для своего возраста, она утверждает, будто ей шестнадцать, но по словам подружек — ей всего пятнадцать. Вероятно, она белокурая и розовая, с ямочками на щеках, вся кругленькая. Она говорит по-французски и велит мне называть ее Лени́. Но я сразу почувствовал, что она вся дрожит в моих объятиях, целоваться совсем не умеет, а когда я дотронулся до ее груди, заплакала. Это ребенок. Я опасаюсь этих наших игр. Она сказала: «Научите меня…», но я не смею. От нее пахнет молоком. В буквальном и переносном смысле слова. Она сказала мне: «До завтра?» Я ответил: «До завтра…», но я не приду. Я не слишком большой специалист по просвещению девиц. К тому же мне немного жаль Лени́.
Да и себя самого мне немного жаль. Если Бетти… Что она обо мне думает и думает ли? Я просто молодой француз, явившийся с армией победителей. Скажи я о своем одиночестве, вот смеху бы было. Что мне лейтенанты, тискающие девушек, которые приходят за молоком. Скажи я, что у меня нет товарищей, ни единого товарища. Война окончена, но для тех, кто вроде меня выходит из нее вот так, точно филин, ослепленный светом, это всегда тяжкие времена, dürftige Zeiten… как перевести поточнее? Вот смеху было бы, скажи я, что вожу, как в жмурках, я — слепой, который пытается на ощупь кого-то поймать во тьме… но кого? Бетти? Догадаться бы. Во всяком случае, не Лени́. Так зачем же тогда так сильно колотится сердце, откуда эта боязнь сделать во тьме ложный шаг, неверное движение, которое загубит весь мой выход? Неужто, согрешив на дороге, я отнял у себя шанс на ответную любовь?
Я уже сказал вам, что единственный, с кем тут можно поговорить, — это фельдшер. Но на что годятся поэты? Как это у Гёльдерлина… отрадней тихо уснуть мне, чем так всё без товарища жить. Ждать, но чего? И есть ли смысл в деяньях иль слове… пока герои не вырастут и не сравняются с богами… я ничего в этом не понимаю, да и зачем… Он прочел мне свою последнюю штучку, наш медик. Какой-то плач, закручивающийся вокруг себя самого, и чего ему от меня надо? В его возрасте Китс написал «Эндимиона». Разве сравнишь… От его стихотворения у меня в памяти случайно остались слова:
Слушал я его и думал: «Wozu Dichter in dürftiger Zeit?» К чему поэты во времена невзгод… или нужды… лишений… и все же одна строка в голове застряла:
потому что меня трогают эти миражи крайних лишений. Престиж… Но мне лично поэт в это жестокое время ни к чему, даже о Бетти я не могу с ним поговорить. Да и о наших прогулках с лейтенантами, впрочем, тоже: насмешек не оберешься, однажды я рискнул, так он тут же сочинил макароническое двустишье:
— Похоже на Малларме, вы не находите?
Нет, я не находил. И вообще, мне как-то неловко говорить об этом.
Возможно, неловко мне еще из-за Бетти. Я, конечно, мог бы ей рассказать об этих вечерних прогулках, посмотреть, как она отреагирует. Иногда эта мысль мелькает у меня в голове. Но только мелькает. По правде говоря, я особенно люблю бывать у Книпперле в часы, когда наконец решаются зажечь свет. Mütterchen закрывает ставни. И скрывается в кухне. Свет здесь всячески стараются приглушить. От этого кажется, будто в доме керосиновые лампы, свечи, а не электричество… Днем как-то не замечаешь, что рояль покрыт красным бархатом, он кажется скорее темно-гранатовым. При электрическом освещении бархат словно воспламеняется и бахрома с помпончиками, которая была серой, оказывается розовато-желтой. Бетти играет мне все подряд, что ни попрошу. Она поет:
а я думаю о Лени́. Может, я и есть этот wilde Knabe — мальчик-дикарь из песни. Ведь черноглазая Бетти нисколько не похожа на розочку из стихотворения Гёте.
— Бетти, а вы никогда не встречали мальчика-дикаря?
Она умолкает. Поворачивается на своем табурете, внезапно захлопывая крышку рояля.
— А вы, Пьер, — говорит она, — вы ответили бы на подобный вопрос?