— Надо смотреть по сторонам! Как… мсье Жюлеп!
Да, снова мой Эмиль. Как его плечо и рука? В полном порядке. Ребятишки? У дедушки с бабушкой. А Розетта?
— О, она работает…
— Как, и оставила детей? А вы еще хотели усыновить испанского ребенка…
Он бросил на меня такой же странный взгляд, как и Ивонна.
— В такие времена, как сейчас, у людей нет возможности заниматься даже своими собственными ребятишками…
Он не стал распространяться о том, чем занимается он сам. Я спросил, что слышно о шурине. Он отвечал мне как-то уклончиво. Поезд его уже отходил.
Можно сказать, что летом 1941 года умонастроение людей заметно изменилось. Почему — я не знаю. Немцы стояли под Москвой, но взять ее не смогли. В поездах языки начинали развязываться. Люди думали совсем не так, как полагали наверху. Где-то неподалеку от Та́рба в одном из перегруженных вагонов, в проходе, забитом чемоданами и пассажирами, снующими взад-вперед к туалету, говорили вслух такое, что можно было одновременно и прийти в ужас, и посмеяться. Я узнал Эмиля по голосу.
— Погодите маленько, — говорил он, — вы увидите, как они им наложат.
Какой огонь горел в его глазах! Передо мной был Эмиль с Зимнего Велодрома, Эмиль, швырявший свою каскетку на трек, но теперь он говорил не о гонщиках, он говорил о русских.
— Вы не сказали мне в прошлый раз, что стало с вашим шурином.
Внезапно по лицу его пробежала мрачная тень. Резким взмахом руки он отбросил со лба жесткие пряди волос и наклонился ко мне. Я не понял выражения его лица.
— Вы что, поссорились?
Он передернул плечами.
— Боши… — сказал он вполголоса. — Сначала они скосили его пулеметным огнем… потом прошлись по его телу… раздавили ему лицо сапогами, проломили череп…
Вот уж чего я никак не ожидал… Его шурин. Коммунист.
— Что же он такое сделал? — спросил я как дурак.
Он пожал плечами. Здесь было не место говорить об этом… Так вот, на заводе, где тот снова стал работать по приказу своей партии, началась забастовка. Власти приказали расстрелять во дворе десять рабочих, а забастовщики бросились на бошей, чтобы вырвать у них из рук своих товарищей… Да, вот так, безоружные… его шурин был впереди всех… И они его растоптали…
Когда Эмиль сказал «растоптали», мне почудилось, что я вижу эту сцену: в его приглушенном голосе мне чудилась дикая пляска зеленых солдафонов, неистовство разъяренных зверей в касках… Мне так хотелось что-нибудь сказать ему…
— Это чудовищно… Но разве сейчас разумно устраивать забастовки?
Эмиль сначала не ответил. Потом посмотрел мне в глаза.
— Мсье Жюлеп, — сказал он, — ведь мы не боши… Разумно ли? Не о том речь, что надо быть разумными. Надо выгнать бошей… Вы помните 36-й год? Тогда вы спросили меня, почему я участвую в стачке… Так вот! Сегодня, как и тогда, нельзя предавать товарищей… И когда один падает, десять других должны стать на его место.
Какой-то громадный фельдфебель протиснулся между нами, обдав нас особым запахом немецкой солдатни, с таким ничего не выражающим лицом, какого никому не удается состроить лучше бошей.
— Они хорошо обмундированы, — заметил Эмиль и заговорил о другом.
Я не встречал его весь 1942 год. Дела у нас принимали странный оборот. Уже нельзя было встретить людей, которые защищали бы Виши. Работать в печати стало просто невозможно. Газеты делались с помощью клея и официальных сообщений. Конечно, порою мы пытались протащить несколько слов, фраз, но в этой цензуре сидели такие полицейские сволочи! К счастью, они частенько бывали не очень-то сообразительны.
В ноябре, после высадки американцев в Алжире и оккупации южной зоны немцами, сомнения могли оставаться лишь у тех, кто был глуп как пробка. Наш листок закрыли. Патрон вел себя шикарно, некоторое время он продолжал нам платить, как будто ничего не случилось. По сути дела, я первый раз в жизни смог оглядеться. Мне дали возможность кое-где печататься люди из Сопротивления. Но я пока еще бродил ощупью… И вот наступила ночь, когда Гитлер, уничтожив нашу армию, нанес смертельный удар Виши…
Наконец я взялся писать периодические приложения для некоторых газет, где еще работали кое-какие друзья. Конечно, не очень-то приятно было читать то, что печаталось на соседних страницах. Но я не трепал ни имя Вандермелен, ни подпись Жюлеп. А жизнь была очень дорога. Даже если и не покупать на черном рынке… а только иногда брать дополнительное блюдо в ресторане… это стоило так дорого! А раз я не подавал под сладким соусом «смену» и не превозносил разных паразитов…
Когда я узнал, что Ивонну арестовали, я был поражен. Бедняжка. Сначала ее держали в Монлюкской тюрьме. Говорили, что там очень скверно, и к тому же тюрьма забита до отказа. Что же такое она могла совершить? Ох, эти сотни тысяч людей в тюрьмах и лагерях, кто знает, что все они могли совершить? Ивонна была мужественная девушка, всегда выдержанная, спокойная, даже когда случались неприятности. За ней приходилось проверять только написания имен собственных…
Потом я встретил Эмиля в Ницце, но не был уверен, что он меня заметил, однако мне показалось, что он только делает вид, будто не замечает меня. Мне хотелось побежать за ним, и главное — узнать что-нибудь об Ивонне, но нет… О, совсем не потому, что я боялся быть навязчивым. Эмиль в глубине души любил встречаться со стариной Жюлепом… Но я был не один; вы меня понимаете… В конце концов он все-таки был жив.
А потом я некоторое время прятал у себя своего коллегу, еврея, которого преследовали, хотя он ничем не провинился, кроме того, что был евреем. Ему были нужны документы. Я пытался достать их через своих знакомых из Сопротивления… Но пока что прятал его у себя. В конце концов чувствуешь себя неловко, оттого что ничего не делаешь. Арест Ивонны произвел на меня сильное впечатление.
Но вот мой гость как будто сумел как-то выкрутиться. Он нашел людей, которые за изрядное вознаграждение изготовляли фальшивые документы, и вскоре должен был отправиться в тайное убежище в деревню; но как-то утром раздался стук в мою дверь: ввалилась целая компания — французский комиссар полиции со своими подручными и два типа из гестапо. Я не люблю рассказывать эту историю, здесь не место таким подробностям. Они нас избили. Меня французы забрали сами. А этот бедняга — никто не знает, что с ним стало. Должно быть, его посадили в вагон для скота, готовый к отправке в Германию и забытый на запасном пути возле Бротто, на дверях были запоры; доносившийся из вагона шум постепенно затих на пятый или шестой день. А я отделался шестью месяцами тюряги за недоносительство на жильца.
В тюремном дворе я и встретил на сей раз Эмиля. Во время прогулки. Если можно назвать это прогулкой. Колодец, огороженный высокими черными стенами, и мы ходим по кругу один за другим, на значительном расстоянии, без права разговаривать, двор десять на восемь метров. Он шел позади меня, я его не видел. Вдруг я услышал шепот: «Эй, мсье Жюлеп, мсье Жюлеп…» Никакого сомнения — это был Эмиль. Не очень-то много могли мы сказать друг другу. Надо сделать круг по двору, прежде чем получишь ответ на вопрос.
— Что известно об Ивонне?
— Она в лагере. Не так уж плохо…
— А Розетта?
Ответ пришел не скоро. Мы кружили по двору. Надзиратель смотрел в нашу сторону. Наконец изменившийся голос Эмиля:
— В Силезии… с января месяца… никаких известий…
Меня это потрясло. В камере я все время думал о Розетте. В Силезии. Но где же? На соляных копях, что ли? Эта девочка… Я видел ее такой, какой встретил в первый раз на Зимнем Велодроме, совсем девчонкой… Шурин, Ивонна, Розетта… Пострадала вся семья, они не берегли себя. Теперь им не на что надеяться. Со мной вместе сидел тип, промышлявший на черном рынке, и карманный воришка, они косо смотрели на меня, потому что я «политический», вот до чего дошло, это я-то политический…
В другой раз я был дежурным по параше и вышел в коридор. Мимо меня прошел Эмиль и шепнул: «Какое у вас имя, мсье Жюлеп?» Что за странный вопрос, я едва успел ему ответить. Когда я снова увидел его на прогулке, я спросил: