Изменить стиль страницы

Ехать дальше в обратном направлении становилось все труднее. Низенький Леон де Рошешуар выпрямился в седле, чтобы не терять молодцеватой осанки, и, с тайной грустью отказавшись от намерения разыскать свой кабриолет, отсалютовал на прощанье саблей командиру легкой кавалерии, а затем кивнул своему адъютанту и, повернув лошадь, двинулся к голове колонны… Нелегкое дело — пробираться по дороге, забитой воинскими частями… Англия! Ничего приятного это ему не сулит. Лучше уж было бы сопровождать Ришелье. Наверно, царь простил бы эмигранту Леону де Рошешуар, что тот слишком быстро расстался с ним и пошел служить его величеству Людовику XVIII. А впрочем, как знать! Император Александр — человек злопамятный. Во всяком случае, если двигаться будут к северной границе Франции, надо в Абвиле принять решение — вместе с герцогом Ришелье… Ведь в Дьеппе не удастся посадить на суда пять тысяч человек — где найти столько кораблей?.. А что тут-то делается! Дорога местами до того запружена, что, пожалуй, лучше уж перемахнуть через канаву и ехать полем по размокшей пашне.

От Пуа до Эрена не больше пяти лье, и кавалерии вполне достаточно двух часов, чтобы одолеть это расстояние, даже двигаясь порой шагом. Но при такой черепашьей скорости, которая одна только и была тут возможна, при постоянных остановках, посылке гонцов из хвоста к голове колонны и из головы к хвосту для получения приказов командования и сообщения ему сведений, при ужасающей грязи и дожде — а дождь лил все сильнее, грязь становилась все непролазнее — понадобилось для такого перехода не меньше трех часов, да и то я имею в виду авангард, остальные же тащились еле-еле, и в колонне образовывались зияющие разрывы. По правде сказать, принцы уже прибыли в Эрен и сели за стол в харчевне, имевшейся при почтовой станции, а в амбарах, в сараях полотняного завода, выделывавшего парусину для судов, и в мешочной мастерской устроили трапезу для всех прочих. Тут-то как раз и разнесся слух о письме господина де Масса́ маршалу Мармону: каким-то таинственным образом ни один секрет не мог оставаться неизвестным больше двух-трех часов, и от генералитета до кашеваров, от главной квартиры до конюхов наблюдался некий осмос — это уже была не просто болтливость, а некое физическое явление, против которого ничего нельзя было поделать.

Теодор, завернувший в кузницу переменить глиняный пластырь на копыте Трика, узнал об этих слухах одним из последних и, кстати сказать, не поверил им. Сорок тысяч солдат? Ну уж число-то их по меньшей мере преувеличено… И вдруг он заметил у дверей кабачка знакомый черный фургон с зеленым навесом над козлами и белых лошадей, которых видел утром в Пуа. Конечно, те самые, вчерашние… А в кабачке, облокотясь на стойку, пил сидр Бернар и, размахивая руками, разговаривал со служанкой… Жерико вошел сюда случайно. И теперь почувствовал себя довольно неловко. Ну как подойти к «ихнему Бернару»? Тем более что человек этот, несомненно, пьян.

Да и что Теодор мог ждать от разговора с приказчиком прядильно-ткацкой мануфактуры? Что дал бы ему этот более чем странный разговор? Вряд ли он, офицер королевских мушкетеров, сможет внушить доверие заговорщику и вызвать его на откровенность. Пока на Теодоре Жерико ливрея монархии, он будет наталкиваться лишь на оскорбления или на хитрости. Он не может перескочить через все предварительные этапы сближения и сразу заявить, что вчера ночью он присутствовал на тайном сборище в лесу и что все услышанное там глубоко его потрясло. Не мог он признаться, что с ним, королевским мушкетером, вдруг произошло в эту ночь невероятное: сначала он возложил было надежды на возвращающегося императора, но только до той минуты, пока громкий возглас Бернара: «Кто это, мы?» — внезапно и грубо не пробудил его от мечтаний, не преподал ему урок, и вот теперь Теодору Жерико хочется задать Бернару те вопросы, которые последнее время тревожат его, — в обстановке бегства королевского двора, хаоса, разгрома привычного мира вопросы эти обострились и мучают его все чаще.

Да, в эту страстную неделю он следовал за королем по крестному его пути, не веря в миссию потомков Людовика Святого. Да, для него, Теодора Жерико, сменить кокарду не значило переменить идеалы, а только — переменить иллюзии. И вдруг его встряхнул резкий возглас: «Кто это, мы»? — возглас вот этого лохматого юноши в помятом сюртуке, выдававшем жалкие притязания провинциала на элегантность, — и слова эти больше всего потрясли Теодора.

Он колебался, не решаясь ответить на вопрос Бернара, сказать, что за этим «мы» скрываются те люди, чью беду он вдруг смутно начал понимать. А он сам? Имеет ли он право, и не только как королевский мушкетер, а вообще какое-нибудь право, быть среди них? Он страдал оттого, что был для них чужим, что он недостоин этого короткого местоимения «мы» и всего, что оно могло значить. Он даже испытывал как бы чувство неполноценности перед этим «мы» и готов был просить, чтобы и его туда причислили, дали ему там место. Не в той толпе, которая нынче кричит: «Да здравствует король!» — а завтра покупает нарасхват наполеоновские фиалки; не в скопище офицеров Империи, уволенных в отставку с половинной пенсией; не в своре тех господ, которые считают себя обойденными и охотятся за теплыми местечками. Нет, ему хотелось быть в той огромной безымянной массе, которая в конечном счете платит своею кровью, своею жизнью, своим трудом за борьбу властителей. Примут ли его? Есть ли у него хоть малейшее право притязать на это? Если бы он верил, что искусство дает ему это право, если бы мог сослаться на искусство!.. Но что беднякам искусство? Что могут они думать о художнике Жерико? Ведь они всегда его будут подозревать, не забудут, что он носил этот мундир и сопровождал короля в его бегстве.

А что теперь говорят? Дьепп, Англия… Да разве он может покинуть Францию, свою родину? Как странно, что вот вдруг сразу, на этом пикардийском плоскогорье, среди однообразных, скучных пейзажей, без всяких красот, слово «родина», так же как и слово «мы», хватало за душу, волновало так, что слезы подкатывали к горлу. Именно здесь, в этом бедном краю, под проливным дождем Теодор Жерико почувствовал, что он сам как будто становится тяжелее, и все крепче его тянет к себе эта земля. Он не может расстаться с нею. Он начинал это понимать. Но тогда как же?.. Тогда, значит, отношения между ним и другими людьми — теми, кто не удирал ни пешком, ни на лошади, теми, кто не поднимал королевского знамени исхода (Ах, дайте мне посмеяться над изречением: Quo ruit et luthum!), теми, кому и в голову не приходит сесть на корабль или пробраться в Нидерланды, — отношения между ним и этими людьми как будто в корне меняются, и он уже не сможет больше жить своей прежней обычной жизнью, он обязан дать им отчет и решительно покончить с былым своим легкомысленным существованием: он уже больше не будет проводить целые часы у портного на примерке мундира, не будет гарцевать на коне в Булонском лесу и в Версале, посещать Фраскати… и даже неизвестно еще, получит ли он право возвратиться к живописи — право, в котором он отказывал себе уже больше полугода. Да, даже это было под вопросом… Можно ли теперь оставаться в своем углу, в стороне от всего, что творится? Он думал обо всем этом с какой-то детской боязнью и сам не мог разобраться, чего он хочет, как все пойдет дальше. Страшился ли он возможной перемены в жизни или горел желанием занять свое место в каком-то новом бытии? Наличествовали оба эти чувства. Будущее представало перед ним в виде какого-то необычайного, невиданно прекрасного пожара, прекрасного новой красотою, и больше всего Теодор боялся, что сам-то он не готов, не поймет этой красоты. Разве человек всегда бывает на высоте исторических событий? И ему вспоминался кабатчик с улицы Аржантейль, рекрут с затуманенным взглядом и господин Жерико-старший… Какое отношение имели все эти мучительные мысли к шуму, царившему в Эренском кабаке, где галдели подвыпившие кавалеристы, а у стойки Бернар, хвативший лишнего, размахивал руками и говорил слишком громким голосом. Фу ты! Да он совсем пьян! Какая мерзость! Напился с утра пораньше, и это в такой момент. Хорош влюбленный, нечего сказать! Эх ты, а еще в заговорщики лезешь!