— Пулей? — удивился Федя и посмотрел на Дадашева, как бы ища у него подтверждения столь необыкновенному феномену. И Дадашев, и Поль, и Керимов, и другие сохраняли на физиономиях ту напряженную невозмутимость, какая бывает у людей, готовых разразиться смехом.
— А? — продолжал недоумевать Федя. — Разве в него стреляли?
— Зачем? — сделал большие глаза Дадашев. — Зачем стрелять? Видно же — пацан. Кто будет в пацана стрелять?
— Вот и я говорю...
— А, может, и пулей, — задумчиво разглядывая потолок, предположил Поль.
— По ошибке, — вставил Керимов.
— Ну да, — впотьмах...
— И впопыхах...
— Бывает. Целишься в ястреба, попадешь в петуха...
— ...с большим распущенным хвостом.
— Востроумцы, — натужно усмехнулся Михаил и с независимым видом покинул «дежурку». За дверью грянул хохот.
Вскоре Михаил вернулся. Петли, на которой только что покоилась рука, как не бывало, лишний бинт исчез. К радости Михаила никто на эту перемену не обратил внимания. Товарищи сгрудились вокруг Поля. Он показывал фокусы и тут же объяснял их механику.
Домой Михаил попал только в первом часу ночи. На вопрос матери, что у него с рукой, ответил: «Напоролся на гвоздь».
В последующие дни напряжение оперативной работы пошло на спад. В дело включилась следственная часть. Начались допросы арестованных.
Впервые почти за неделю Михаилу удалось освободиться в пять часов, и он, не заходя домой, направился на Воронцовскую. Вызвал Зину с помощью камешка. Она выбежала, оживленная, прекрасная, и, конечно, сразу заметила забинтованную руку.
— Что с тобой?
— Ранен в бою с врагами революции, — скромно сказал Михаил и с небрежной интонацией старого, видавшего виды рубаки добавил: — Пустяк, царапина.
Они бродили по городу. Но оживленность Зины почему-то улетучилась, она была задумчива и молчалива. Михаил недавно открыл для себя Беранже, запоем прочитал сборник его стихов, десяток из них запомнил и теперь старался развлечь Зину озорными виршами.
Зина рассеянно улыбалась, но чувствовалось, что стихи ее не занимают и думает она о чем-то своем. О чем — он понял, когда прощались за сараем.
— Ах, кончится ли это когда-нибудь? — сказала она, испытующе посматривая на него исподлобья.
— Что «это»?
— Да всё... Эти дурацкие классы... Пролетарии, буржуи... Вражда... Стрельба. Русский в русского, брат в брата...
Полные пунцовые губы ее нервно вздрагивали.
— Ну, знаешь, опять у тебя буржуазный оппортунизм, — возмутился Михаил.
Глаза ее вдруг наполнились слезами, злая гримаска неузнаваемо изменила лицо.
— Уйди, уйди, бесчувственный... Ничего ты не понимаешь.
Она легко отстранила его и убежала домой.
Михаил не знал, что и подумать. Такой раздраженной и резкой он видел ее впервые. Неужели разлюбила? Но ведь когда вызвал ее, она радовалась свиданию и была весела. В душе поселилось тревожное ощущение неясности.
Домой идти времени не осталось, вернулся на работу. Тотчас его вызвал Холодков.
— Что рука? Болит?
— Немножко.
— Легко отделались. Из доклада Медведева видно, что вели вы себя на буровой несколько безрассудно. Лезли под пули. Было?
Михаил покаянно опустил голову.
— Мельников питает к вам слабость и не придал значения данному факту, а факт, в сущности, тревожный. Чекист — это страж революции, а не гусар. Дисциплинированный, сознательный, умный боец — вот что такое чекист. И гусарская бравада — судьба — индейка, жизнь — копейка — нам с вами не к лицу. Надеюсь, вторично объяснять вам столь очевидные истины не придется?
Михаил кивнул. Некоторое время длилось молчание.
— Пригласил-то я вас, коллега, собственно не за тем, чтобы читать нотации, — без прежней сухости продолжал Холодков. — Это уж к слову пришлось. Я хочу поговорить относительно известного вам Гасана Нуралиева. После вашего сообщения о его встрече с Красовским на Парапете за этим молодым человеком было установлено наблюдение. — Холодков положил ладонь на пачку лежавших перед ним мелко исписанных листов. — Здесь рапорты за неделю наблюдения. Из них видно, что Нуралиев... — Холодков полистал пачку, нашел место, отмеченное красной галочкой. — Вот: «...в 6 ч. 25 минут вышел из лавки, что около караван-сарая, дом № 7 по Сураханской улице, свернул на Воронцовскую. Имел при себе ковровый саквояж. Вошел в дом № 16, вход со двора в квартиру бывшего хозяина дома Лаврухина, который живет вдвоем с дочерью шестнадцати лет по имени Зинаида. Вышел в 6 ч. 47 минут, вернулся в лавку на Сураханской, имея при себе тот же ковровый саквояж. Пробыл там до 7 часов, после чего, выйдя из лавки, свернул в караван-сарай. Саквояжа при нем не было».
Это вчерашний рапорт. То же самое в сегодняшнем: вышел из лавки, вошел к Лаврухину, вернулся в лавку. Всюду фигурирует ковровый саквояж. Что вы, Миша, можете по этому поводу сказать?
— Я его знаю, Лаврухина, — хрипло выдохнул Михаил. — То есть не его, а его дочь — Зину... Только что... виделся с ней.
— Что же вас, Миша, связывает с дочерью Лаврухина? Любовь?
Михаил вскинул на Холодкова глаза. Ожидаемого упрека не прочитал на его усталом лице. Кивнул: да, любовь.
— Каким образом вы с нею познакомились?
— Сестра замужняя живет в том же доме. Я бывал у нее, ну и...
— Понятно. В дом к ним вхожи?
— Нет. Я ее камешками вызываю. Бросаю в окно.
— Красива?
— Ага.
— Что ж, я вас могу понять, Миша. А как она относится к Советской власти? Не интересовались? Все-таки дочь бывшего капиталиста...
— Понимаете, Тихон Григорьич, — озабоченно проговорил Михаил, — неразвитая она еще, несознательная. Сущности классовой борьбы не понимает. Начнешь ей объяснять нашу платформу, а она... Вот сегодня даже поссорились.
— Не поддается агитации? — улыбнулся Холодков.
— Ну да. Поль считает: надо ее в коллектив. Пригласил однажды на танцы к нам в клуб.
— Имела успех?
— Имела.
— И не подействовало? В смысле платформы?
— Пока нет.
— Н-да. — Холодков глубоко затянулся папиросой. Заговорил, как бы размышляя вслух. — Видите ли, Миша, любовь — дело личное, и я не собираюсь уговаривать вас порвать с этой девушкой. Однако хочу, чтобы при всех условиях вы не забывали одну очень важную вещь. Особенно важную для вас, работника Чека. Вы должны очень хорошо чувствовать тот рубеж, за которым личные отношения могут заставить вас поступиться долгом, честью молодого большевика. Перейти эту границу — значит потерпеть полный моральный крах, растоптать себя, прежде всего — себя...
— Тихон Григорьич, неужели вы думаете?.. — вспыхнул Михаил, — неужели я?..
— Ничего я не думаю, Миша. Я верю в ваш разум, в вашу честность, в вашу преданность делу революции. И давайте, наконец, о деле. Лаврухин и Нуралиев — люди, вам знакомые. Что, по-вашему, может означать это хождение Нуралиева от Лаврухина в лавку около караван-сарая и обратно?
— Спекуляция, — не задумываясь сказал Михаил. — Я недалеко от лавки живу. Хозяин ее — Мешади Аббас. На полках у него чай да сакис, а под прилавком довоенные папиросы. Это я точно знаю, сам видел. Даже «Интеллигентные» есть. А Гасанка, то есть Нуралиев, и днюет и ночует в караван-сарае. Вот Мешади Аббас и сбывает через него товар.
— А встреча с Красовским?
— Ну и что? Красовскому тоже требовались папиросы. А как их достанешь, если не через спекулянтов? Гасанка сунул ему тогда целый пакет. Синий, в таких пакетах у нас пайковые папиросы выдают.
— Да, все это весьма возможно, однако требует основательной проверки. Хорошо, товарищ Донцов, можете идти.
— А что, Тихон Григорьич, — вставая, спросил Михаил, — насчет моего бородача ничего не слышно?
— Вашего бородача? — Холодков оторвал от бумаг уставшие глаза, сдавил пальцами переносицу, помигал красными веками. — Хотя, конечно, — ваш. Ваш, так сказать, крестник. Нет, пока не слышно. Сейчас он наверняка забился в щель и выжидает, когда все уляжется.