Изменить стиль страницы

— Ну-ну, пусти его, ежели он такой прыткий.

Склонив голову, он оглядел вошедшего Федора с головы до пят и спросил:

— Как зовут?

— Орлов. Федор Орлов, ваше сиятельство.

— Который же ты по счету?

— То есть… по какому счету?

— Ну, сколько вас всего, Орловых?

— Пятеро. Я — четвертый.

— То-то, я гляжу, ты помельче старших. Так что тебе приспичило на ночь глядя?

Федор рассказал об аресте Пассека, о встрече Григория с Паниным, о том, что Григорий остался с Перфильевым, Алексей же едет в Петергоф и утром привезет ее императорское величество, а так как Измайловские слободы у самой заставы, измайловцам и начинать…

Откинувшись на спинку диванчика, граф слушал с полузакрытыми глазами и, только когда Федор замолчал, поднял на него взгляд.

— Все сказал?

— Все.

— Тогда бывай здоров, хлопче!

— То есть как? — изумился Федор. — И это все?

— А чего же тебе еще? Ты рассказал, я выслушал.

А теперь иди по своим делам.

Удивленный и раздосадованный, Федор ушел. Разумовский позвонил.

— Что, Тауберт еще дожидается?

— Дожидается, вашсъясь.

— Хорошо. Пошли ко мне дежурного офицера, а когда он уйдет, позовешь Тауберта. Второй офицер пускай будет у кабинета, занадобится — позвоню…

— Скачи, голубчик, в полк, — сказал граф дежурному офицеру, — скажешь Ласунскому, Похвисневу и Рославлеву, пускай немедля ко мне…

— Извините, господин адъюнкт, — широко развел руки граф, встречая входящего содержателя типографии Тауберта, — заставил вас ждать, но что поделаешь? Докука за докукой… Вас хотя бы накормили, не на голодное брюхо ждали?

— Благодарствуйте, ваше сиятельство, я сыт.

— С чем пожаловали?

— С жалобой, господин президент! Если я содержатель типографии академии, то без меня никто не должен в оной типографии распоряжаться. А сегодня я прихожу, там находятся два солдата и содержат наборщика и печатника под арестом. То есть они ничего дурного им не делают, но никуда их не выпускают, играют с ними в это… как это называется?.. Орлянка, кажется?

— Вот лайдаки! — сказал Разумовский.

— Я спрашиваю — по какому праву солдаты в Академии де сьянс? Они говорят, не по праву, а по приказу начальства. Какого начальства? "Сказывать не велено".

И я теперь даже не знаю, на кого жаловаться!

— На меня и надо жаловаться, — улыбнулся Разумовский. — Мне же… Это я приказал, чтобы работников ваших кормить и содержать без всякой обиды, но из подвала никуда не отпускать. Мало ли что — вдруг случится какая срочная надобность, а их нету? Тот до кумы, тот до шинка — попробуй сыщи… А она вот и случилась — срочная надобность…

Разумовский вынул из ящика стола шкатулку, отпер ее ключиком, достал сложенный в одну шестнадцатую лист плотной бумаги и протянул Тауберту.

— Отправляйтесь сейчас в типографию, пускай набирают по всей форме и печатают. А вы будете держать корректуру и иметь общее наблюдение, дабы к утру было готово.

Тауберт надел очки, развернул лист и начал проборматывать текст:

— "Божиею милостью мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и пр., и пр.".

Боже мой! — сказал Тауберт и сорвал очки. — От чего же скончался император? Так внезапно…

— С чего вы взяли? — сказал граф. — Государь император жив и здоров. Сего вечера в Ораниенбауме консерт, и там их величество выделывают солу на скрипке.

— Но как же так? Я тогда не понимаю…

— Вы читайте, читайте дальше.

Тауберт снова надел очки.

— "Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом. А имянно, закон наш православной греческой перво всего возчувствовал свое потрясение и истребление своих преданей церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древняго в России православия и принятием иновернаго закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие заключением новаго мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены.

Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской самодержавной, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили.

Екатерина".

Лицо Тауберта стало землистым.

— Ва… Ваше сиятельство, — запинаясь, произнес он. — Я не… Я боюсь это понимать…

— А вам и не надо понимать. Ваше дело — напечатать.

Ноги Тауберта подломились, он упал на колени и трясущимися руками протянул манифест Разумовскому.

— Ваше сиятельство, не погубите! Освободите, ваше сиятельство! У меня жена, дети малые, старуха мать слепая… Помилуйте, ваше сиятельство!

— Нет, голубчик, не помилую, — сказал Разумовский… — И рад бы, да теперь не могу, — развел он руками, — вы уже слишком много знаете. Так что вставайте и — за дело.

Разумовский позвонил, в кабинет вошел дежурный офицер.

— Отвези, дружок, господина адъюнкта на Васильевский, в академию. И смотри как следует… ну, чтобы с ним ничего не приключилось. Вот эту бумагу отдашь ему, когда будете на месте… Нет, такие бумаги за обшлаг не прячут, ты ее в загашник куда-нибудь. Ну, хотя бы так… Ежели терять, так уж лучше сразу голову, чем эту бумагу… Там два наших измайловца, примешь над ними команду. Подвал запереть, никого не впускать и не выпускать, кроме как по моему приказу. Все понятно?

Тогда ступайте с богом!

Плашкоутный мост через Неву был разведен, чтобы пропускать суда и барки. Тауберт сидел в лодке, сгорбившись и держась руками за оба борта, похожий на большую нескладную птицу, растопырившую подшибленные крылья. А в это время запряженная шестерней карета миновала Калинкин мост и неспешно покатила по петергофской дороге.

Вино, как известно, по-разному действует на людей: одни впадают в озорство и буйство, другие становятся неудержимо болтливы, третьи погружаются в меланхолию и мрачность… Да мало ли как еще! Степан Перфильев, и без того очень добрый человек, выпивши, становился еще добрее, сердце его не открывалось, а прямо распахивалось навстречу людям. Все люди казались ему тогда необыкновенно хорошими, а собеседник в эту минуту — человеком настолько прекрасным, что лучше быть уже не могло, и душа Перфильева истекала к нему любовью и нежностью. Такую любовь и нежность испытывал он сейчас и к Григорию Орлову. К этому добавлялось и сознание собственной вины. При всем. простодушии своем Перфильев понимал, что соглядатайство — подлость, а подлость оттого, что совершается по приказу начальства, подлостью быть не перестает. Борясь с пьяной одурью, он мучительно искал, что сказать или сделать такое, что показало бы, как он, Перфильев, хорошо относится к Орлову, не желает ему никакого зла и сам его не делает.

Наконец его осенило:

— Может, выпьем на брудершафт?

— Можно и на брудершафт, — согласился Орлов.

Он готов был пить за что угодно, лишь бы Перфильев поскорее упился и убрался. Один штоф давно опустел, во втором оставалось на донышке, Перфильев изрядно опьянел, запихивая выигрыш в карманы, рассыпал монеты, стал внезапно запутываться в самых обыкновенных, привычных словах, но уходить не собирался.

— Вот, значит, так, — удовлетворенно сказал Перфильев, когда они выпили и облобызались, — теперь, значит, будем мы на "ты"… — объяснил он. — Ты мне теперь Гриша, а я тебе Степан… Тоись, наоборот: я тебе — Гриша, а ты мне — Степан…

Он вдруг замолк и выпучил глаза, силясь решить вопрос, кто же теперь кому приходится Гришей, а кто Степаном, решить его не смог и махнул рукой.

— Словом, как говорится, по обычаю… By ферштейн?