Изменить стиль страницы

Теперь нужно было по рукам отыскать голову. Но какой голове и зачем могла понадобиться никчемная железка?

Рассказ директора о химически чистом железе не произвел на Васю никакого впечатления. Железо есть железо, и важно, не какое оно, а кому оно нужно…

— Ты что, оглох? Зачем тебе это кольцо?

— Оно мне нужно? Я его трогал?

— Тебе помешали, а то бы тронул. Зачем? Я понимаю — золотое, продать можно. А тут за версту видно — рядом с золотом и не лежало. Серебряное? Сколько б там того серебра было? На три копейки? А оно и не серебряное — железное. Так на кой оно тебе сдалось?

— А я шо говорю — оно мне нужное? Хай оно горит!..

— Правильно! Тебе — не нужное, а все-таки ты за ним полез. Для кого? Кому оно нужное?

Семен сидел сгорбившись, зажав кисти рук между коленями, и молчал.

— Кто тебя за ним послал?

Семен молчал.

— Слушай, Бабиченко! Все равно тебе придется быть честным человеком. Не получается из тебя вор! Ну суди сам: обокрал машину — тебя тут же заштопали…

Семен взглянул на него исподлобья.

— Откуда вы знаете?

— Должность у меня такая, чтобы все знать про вашего брата… Теперь сюда забрался, здесь прихватили.

Ну, а дальше что — в тюрьму? Думаешь, у воров сладкая жизнь? Паршивая жизнь! Ну, сколько-то раз повезет, потом обязательно поймают и посадят. Вор больше сидит, чем на свободе бывает. Хочешь иметь такую жизнь?

— А я шо, вор?

— Вот я и хочу, чтоб ты не стал вором. Нет же никакого расчету! Но учти — это зависит от тебя. Или ты нам сейчас все выкладываешь, и поскольку государство ущерба не потерпело, а ты чистосердечно раскаялся, мы тебя, может, и отпустим. Ты ведь сейчас даже не арестованный, а просто задержанный. Все будет шито-крыто, никто тебя, кроме товарища директора и меня, не видел, и хотя будешь ты на замечании, но официально ничем не замаранный. А будешь запираться, пойдешь в КПЗ, днем получим санкцию прокурора на арест. И тогда уже крышка. Рассказать ты все равно расскажешь. Только тогда уже все будут знать, что ты арестован при попытке обокрасть государственное учреждение. А знаешь, как народ рассуждает: украл не украл, а украсть пытался, значит вор…

И на тебе пятно уже на всю жизнь. Ты вроде в ремесленное хотел? Когда документы подавать, через месяц? А ты в это время будешь под следствием, у подследствелного документов не примут. И пойдет вся твоя жизнь кувырком… Вот думай давай и решай, чего тебе больше хочется — домой или в тюрьму.

Аверьяиа Гавриловича пронзала жалость к этому несчастному парню. Какой он нк тупой, но ведь человек, зачем же коверкать, уродовать ему всю жизнь?

Он даже хотел вступиться, хотя бы несколько слов сказать в его защиту, но Кологойда категорическим жестом предотвратил его попытку.

Семен обмяк и обвис, словно из него вынули все кости, и только чудом держался на табурете. Он был раздавлен, уничтожен и меньше всего мог сейчас думать. И о чем думать? Жалеть о прошлом и настоящем, оплакивать будущее? Уже не было ни настоящего, ни будущего. Смятение, отчаяние и горькая жалость к самому себе сдавили ему горло, сжимали все туже, ему уже нечем было дышать, он открыл рот, но зажатое тисками горло не позволяло вздохнуть, и он, как полузадушенный, прерывисто, со стоном втягивал воздух в легкие, а по носу стекали жгучие капли слез и пота и шлепались на пыльный пол.

Кологойда протянул ему чашку с остатком воды.

— На, герой, выпей.

Семен поднес чашку ко рту, сделал мучительный глоток, хотел еще, но больше не мог, держал чашку у рта, и слезы по носу стекали теперь в чашку.

— Ну, совсем расквасился, — сказал Кологойда. — Что мы тебе, враги? Мы тебе, дурню, добра хотим. Подговорили тебя?

— А-ага.

— Просто так, за "спасибо" ты не полезешь. Значит, за деньги?

— 3-за день-ги.

— И сколько тебе обещали?

— Сто, — сказал Семен, постепенно приходя в себя. — Сто рублей обещали.

— За эту хреновину сто рублей? Брешешь!

— А чего мне брехать? Сто. Целой бумажкой.

— Сто новыми! — сказал Кологойда. — На старые — тыща рублей… Значит, здорово кому-то припекло колечко. А кому? Кто тебя послал?

— Бабка.

— Ага! — Кологойда, торжествуя, посмотрел на Аверьяна Гавриловича. — Выходит, была все-таки бабка!..

Какая бабка? — повернулся он снова к Семену.

— Лукьяниха… Ну, из нашего села которая, я ей глечики на базар привозил…

— Трухлявая старушенция такая, вроде побирушки?

Богомолка?

— Ага.

— Позвольте, позвольте! — взволновался вдруг Аверьян Гаврилович. — Но ведь эта самая старуха… То есть тогда она еще не была старухой…

5

Лукьяниха ошибалась, думая, что ее прошлое бесследно стерлось в памяти людей. Может отказать, подвести память одного человека, можно уничтожить память отдельного человека вместе с ним самим — к этому средству охотно прибегали и прибегают власть имущие, пытаясь затереть воспоминания об их глупости, вероломстве и преступлениях. Но такие попытки тщетны: в соборной памяти людей ничто не пропадает и не исчезает. От одного к другому, по цепочке поколений, то вслух и въявь, то шепотком во мраке перелетают вести, затаиваются до поры, но рано или поздно наступает время, когда они оживают, выходят из-под спуда и становятся общим достоянием. "Нет тайного, что не стало бы явным", — сказал евангелист Матфей. Лукьяниха не знала этого, она не читала Евангелия да и вообще ничего не читала, так как была неграмотна, и ей казалось, что, вытравливая в себе воспоминания о прошлом, она уничтожает последнюю память о нем, но другие помнили. Мало, но кое-что знал и помнил дед Харлампий, который осел в Ганышах в двадцатом году, когда еще свежа была память об обитателях сгоревшего дома. И конечно, знал учитель Букреев, без устали колесивший по округе и собиравший не только поливные горшки и вышивки, но и все, что можно было узнать о прошлом Чугуновского уезда, его обитателях.

Знания эти не имели применения, их оттирали, заслоняли непрестанно меняющиеся злобы дней бегущих, но вот они понадобились и всплыли в его памяти отчетливо и ясно.

— Стоп, товарищ директор! — Кологойда предостерегающе поднял руку. — А ну, выдь в коридор, — сказал он Семену.

Семен выпутал из табурета ноги, вышел и привалился к стене напротив двери.

— Так в чем дело с той самой старухой? Только тихо!

— А дело в том, — горячо зашептал Аверьян Гаврилович, — что кольцо-то я ведь купил у нее!

— Ха! Интересная получается карусель… Когда это было?

— Давно… Я ж говорю, она еще не была старухой, а просто пожилой женщиной. Можно проверить по инвентарной книге, но я помню и так… Да, точно: в тридцать втором. Тогда ведь, помните, голод был…

— Я, извиняюсь, не помню. Меня на свете не было.

— А? Ну да, конечно, конечно… Время, знаете, было тяжелое, за кусок хлеба готовы были все отдать. И чего только тогда не продавали!.. Вот среди всякой дребедени я и увидел это колечко. Заплатил за него какие-то пустяки.

Старуха и тому была счастлива, потому что, посудите сами, — кто бы его, кроме меня, купил? Как украшение не годится — черное, невзрачное, без всякого камешка, и перстни вышли у нас из моды. Как обручальное тем более не годилось, да в ту пору обручальные кольца и носить перестали… Я пытался расспросить, что за кольцо, откуда, — Лукьяниха не имела никакого понятия. Очевидно, она подобрала его с другим хламом в помещичьем доме, а как, что и откуда — действительно не знала.

— В помещичьем доме?

— Ну да, в ганыкинском… В начале революции Ганыка бежал в чем стоял. Оставшееся имущество растащили, дом сожгли. Чем-то, надо думать, попользовалась и Лукьяниха. Она ведь в доме не то ключницей, не то экономкой была.

— Вон оно что! — сказал Кологойда. — Бабка-то, оказывается, из бывших.

— Что вы, какая там бывшая! Прислуга — вот и все…

От того, что помещичий дом разорили, никто не разбогател. Ганыка был из последышей, проживал остатки. Если какие-то ценности были, должно быть, увез с собой, а дребедень — на ней не разбогатеешь… И Лукьяниха не разбогатела. Всю жизнь по чужим людям — не то прислуга, не то нахлебница, почти нищенка…