Изменить стиль страницы

Одна за другой к берегу наперегонки шли лодки, спешно грузились и столь же спешно отплывали. По всем улицам и першпективам непрерывной чередой текли два потока. От дворца, мотаясь в оглоблях, лошади тянули перегруженные сверх всякой меры телеги, громоздкий, кое-как набросанный груз угрожающе раскачивался, а то и разваливался на потеху зрителям. Навстречу этому налегке бежал второй поток: пешие — спорым, деловым шагом, на лошадях — рысью, а то и вскачь. Стоя в телегах во весь рост, возницы нахлестывали лошадей, орали ротозеям, чтоб не подвертывались, и гнали, гнали…

Почти всегда строгий, хмурый и как бы пустынно распростертый Санкт-Петербург вдруг ожил, заклокотал всем своим скрытым многолюдством. Ему удивлялись и поражались зрители. Священнослужители, степенные негоцианты, люди в чинах, господа офицеры нет-нет да и выходили на улицу, припадали к окнам, дабы поглядеть на небывалое зрелшце. Говорили, даже государь император выходил на высокое крыльцо деревянного Зимнего дворца, тыкал пальцем во что-то смешное ему, хохотал и звал приближенных тоже посмеяться. Среди них неугасимой улыбкой именинника сиял барон Корф. Несколько дней Николай Андреич пребывал в смятении и тревоге, отчаивался и обнадеживался, верил и сомневался. А ну как лукавый хохол посмеялся над ним, ничего из всей затеи не получится и бесславно прервется незапятнанный до сих пор баронов карьер? Лишиться должности генерал-полицмейстера куда как худо. Но ведь можно впасть и в немилость! А что может быть хуже монаршей немилости?.. Но монарх был доволен и милостив, преизрядно забавлялся и соизволил уже два раза одобрительно похлопать барона по плечу и один раз даже по животу. Барон Корф счастливо жмурился, благословлял графа Разумовского и прикидывал, что, коли так пойдет и дальше, дни через три-четыре, пожалуй, все растащут, остатки прибрать будет не трудно, их величество отпразднует новоселье, и не может того быть, чтобы усердие его преданных слуг осталось не вознагражденным… В чаянии уже почти заслуженной награды барон Корф улыбался все шире и радостнее.

Улыбался не только барон. Улыбались, смеялись, азартно скалились, хохотали прежде всего те, кто без устали тащил, вез, нес на себе строительные отбросы с дворцовой площади. В сущности, они выполняли тяжкую и просто непосильную в иную пору работу, но сейчас почему-то не ощущали ее тяжести и не только не уставали, а, напротив, чувствовали, что силы как бы все время возрастают и нету им ни меры, ни предела, словно была это не работа, а праздник. До настоящего праздника, Христова воскресенья, оставалось еще два дня, но праздничное настроение охватило всех, будто он уже наступил.

Его не могли омрачить даже некоторые неприятные происшествия: одного придавило падающей стенкой барака, несколько человек в сутолоке упали в ямы с гашеной известью. Правда, происшествия обошлись без тяжелых последствий. Для рабочего люда хоромов не строили, кое-как сколоченная из горбылей стенка лишь помяла потерпевшего, серьезного увечья не нанесла. А в ямах известь была почти вся повыбрана, упавших тотчас вытащили, и более перепуганные, чем перепачканные, они вызывали не столько сочувствие, сколько насмешки.

Чему они радовались, что вело неустанно текущие через площадь бесконечные толпы людей? Корысть? Возможность поживиться задаром пусть и бросовым, но чужим? Жадность? Да, конечно, и все это. Иначе бы не надрывались, залитые потом, не несли, не везли, не растаскивали бы все по своим дворам. Однако не только это.

Да и тащили не все. Нашлось множество охотников, которые не принесли домой даже палки. Они лишь с остервенением ломали, рушили все эти склады, балаганы, мастерские и в яростном азарте подбадривали друг друга и тех, кто растаскивал: "Давай, робяты! Круши!.."

Никто об этом не говорил, даже не думал отчетливыми словами, но дело было не только в корысти, счастливом случае поживиться, бесплатно урвать что-то такое, чего не было в городе, — а в нем не было ничего, все нужно везти издалека, и за все приходилось платить. Еще вчера все это было казенное, царево. Никто и думать не смел о том, чтобы из имущества государя императора отломить и унести бросовую щепу — за то бы сразу в батоги, кнуты и — с рваными ноздрями — в Сибирь. А теперь здесь вдруг все стало можно. Всем и каждому.

Самому захудалому холопу. Не по принуждению, а по своей воле каждый мог идти или не идти, ломать или не прикасаться, брать или не брать, а если уж брать, так не для кого-то, для себя. Вчера еще думать не моги, неизвестно, как оно будет потом, так уж хоть ноне попользоваться! Да, конечно, это было всего-навсего скопище хлама, но хотя бы здесь, хотя бы сегодня для замордованного простолюдина обнаружились день и место свободы, пригрезился призрак вольности… Он поманил и, как полагается призраку, тут же исчез, но дело свое сделал.

Григорий Орлов и Сен-Жермен стояли возле дома Кнутсена и с любопытством наблюдали, как по Большой Морской течет от площади поток груженых возков, телег, а навстречу ему спешит слитная толпа, возвращающаяся за новой добычей. С руганью прорываясь через этот поток, двое парней, сгибаясь под тяжелой лесиной, заворотили в ворота дома. Григорий узнал своих дворовых.

— А вы-то зачем? — крикнул Григорий. — Али своего мало?

Дворовые приостановились.

— А чо? — сказал передний. — Дармовое ить, барин, как же не взять? Да и Домна Игнатьевна наказывала — хорошо б, мол, дровишек запасти…

Григорий оглянулся на графа — тот смотрел в другую сторону — и махнул рукой. Лесина исчезла в глубине двора.

Неподалеку в лаптях, латаной г. уне и ошметке, когдато бывшем поярковой шапкой, стоял старик. Он обеими руками опирался на клюку, исподлобья смотрел на толпу и шевелил губами, что-то говоря про себя.

— Эй, дед, — окликнул его Григорий, — а ты что стоишь, для себя не стараешься?

Старик обернулся, и теперь уже нельзя было с уверенностью назвать его стариком. Худое лицо его под жидкой бороденкой и усами не было морщинисто, глубоко запавшие глаза лихорадочно блестели, как у чахоточного.

— А мне зачем? — глуховатым голосом, будто с натугой выталкивал слова, спросил человек в гуне. — Мне без надобности.

— Другим же надобно, коли тащут?

— Из жадности и по слепоте своей. Погрязли в суете стяжания. А было сказано: "Оставьте домы свои и следуйте за мною…"

— Ты из попов, что ли? Расстрига?

— Ни чинов, ни сана не имел. Я — странник.

— Бродяга, значит?

— Все мы бродяги в юдоли плачевной.

Орлов был добр и терпим, но что-то в этом человеке раздражало его. То ли то, что он, хотя и был явно самого подлого звания, держался без всякой робости и подобострастия, то ли то, что не опускал взгляда, а смотрел прямо в глаза своим пронизывающим, лихорадочным взором.

— Бродяги не все. Бродяги, которые беглые.

— Думаешь, я от господской неволи убег? — усмехнулся странник. — Надо мной господ нету. А от себя никуда не убежишь. При рождении нарекли меня Саввой, что по-древнему означает — "неволя". Стало-ть, мне в неволе ходить до конца дней…

— А ты делом-то каким занимаешься? — спросил Григорий. — Или только шатаешься меж двор?

— Хожу, смотрю. Людям правду говорю.

— Да какую ты правду можешь сказать, если сам бездельник, христовым именем побираешься?

— Правду про жизнь. Человек должен думать правду, говорить правду и творить правду. Человекам без правды нельзя. Они тогда и не человеки вовсе, а либо овцы, либо волчища.

— Простите, — сказал Сен-Жермен. — Вы много странствовали, были и в других державах?

— Нет, — сказал странник, — не довелось. Дале России не хаживал… А ты, я гляжу, барин, не нашего племени. Хоть и говоришь по-нашему, а не по-нашенски.

И повадка у тебя не русская. Не мордоплюй, как наши баре. Немец, что ли?

— Нет, я не немец, — улыбнулся Сен-Жермен. — Это довольно долго и трудно объяснять. Ну, скажем, француз.

— Помесь, стало-ть. Это — ничего. Все мы — дети божьи.

— Люди — рабы божьи, а не дети! Сын божий — Христос, — сказал Григорий.